Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В это мгновение, когда она что-то увидала, что-то важное, великое, — страха в глазах не было; я понял, что она встретила смерть. Сразу же после этого черты лица начали искажаться, врач что-то приладил ко рту, а может быть, попробовал пульс и на мой немой вопрос растерянно кивнул.
Последняя фраза её мне — может быть, за полчаса, — которую я расслышал, была «Все против меня». Это было сказано, потому что врач и сестра, как ни тыкали иглами в её бедные вены, не нашли их, как это часто бывало с нею в последние дни, да и в последние годы. До этого она сказала мне — может быть, потому что не умела унять ни негромких стонов, ни какой-то дрожи или ворочания: «Видишь, какой твой бедный Заяц», — или ещё что-то в этом роде.
Минуты за две до смерти я дал ей две чайных ложечки растаявшего мороженого — молочного за девять копеек. Именно такого, как она просила. Ни вчера, ни позавчера я этой её просьбы о молочном (ещё лучше о фруктовом) мороженом не исполнил. У Каширского метро не было будки с мороженщиком. А сегодня я специально поехал на такси, не нашёл ни единой будки на всём Варшавском шоссе и, только свернув в Нагатино, километрах в двух от Варшавки купил эту девятикопеечную пачку. Таня съела несколько ложечек с каким-то слабым, но видимым удовольствием сразу же после того, как я примерно в 15.20 пришёл сменить Таню Винокурову. Может быть, это и была последняя радость в её жизни.
Я не думал, что она умрёт так скоро, хотя готовился к этому почти десять лет. В середине февраля Мария Михайловна, выдавая мне лекарства, сказала, что состояние будет ухудшаться медленно, очень медленно. Вот на это я и рассчитывал — на годы, по крайней мере, на месяцы.
Всё произошло за неделю с небольшим.
Захарий Ильич, настоятельно советовавший мне немедленно, то есть в 3.20 увезти Таню из Малеевки в больницу, сказал, что дела плохи. Сестра-массажистка, сопровождавшая санитарную машину, — «колдунья» Лидия Семёновна, утверждающая, что она предсказывает смерть, сказала: «Если она выкарабкается», — и я понял, что дела очень плохи.
А Елена Николаевна, лечащий врач и подруга, сразу же, с неожиданной для её мягкости, воспитанности и любви к Тане определённостью сказала, что надежд нет. Как я ни выцыганивал у неё хоть небольшую надежду, она настаивала на своём. А Марья Михайловна, лучший в больнице специалист по ЛГМ и тоже почти подруга, не подошла ко мне, когда я видел её в больничных коридорах.
Но даже сегодня, в воскресенье, дежурный врач — единственный врач на всю огромную больницу, сказал мне, когда я вышел вслед за ним из палаты (№ 218), что всё необратимо и кончится очень скоро. Но что так скоро — через два часа после этого разговора — этого и он не думал. А Таня куда в большей степени, чем обычно, даже не хотела поставить на обсуждение мысль о скорой смерти. У неё всё время были послебольничные планы. И болезнь казалась ей не трагичнее многих её обострений.
Она попросила меня остаться с ней на ночь — если разрешат. Попросила, сославшись, что всё время нуждается, чтобы подали-приняли. А вчера вдруг начала очень горячо и осмысленно просить у меня прощение за то, что мне приходится сидеть у неё и мыть её и так далее. И это нельзя забыть, как она, возившаяся со мной всю жизнь, просила у меня прощения за то, что я нянчился с ней (в смысле медицинской няни) и делал грязную и полугрязную работу какую-нибудь неделю. Я сидел в коридоре, думал об этой сегодняшней ночи, которой теперь никогда не будет, о том, как Таня будет мучиться, о том, что ничего, кроме мучений, её не ожидает, и сочинял:
Медленно движется полночь.
Ход её мерить не смей.
Самая скорая помощь.
Самая скорая смерть.
Не помедли, не помедли,
Мчась, и звеня, и трубя.
Как это люди посмели
Дурно сказать про тебя.
Через четыре часа наступит эта плохо предсказанная полночь, а Таня уже давно отмучилась. Всю жизнь она давала мне уроки мужества и благородства. Напоследок дала ещё один — непроизвольный — умирать, мучась и мучая, как можно скорее.
Я поцеловал её тёплые ещё губы и уже холодный лоб.
Когда ещё кололи при мне — я старался отворачиваться — её бедное тело с венами, которые все были тоньше иглы и в которые попадали с десятого или четвёртого раза, когда я видел все эти синяки, кровоподтёки, я вспоминал, какой она была ещё недавно.
31 января ей исполнилось 47 лет. Я поздравил её утром и уехал на приёмную комиссию — вытаскивать Алексея Королева[55].
Забыл я уже, как плакать, и надо бы освоить это заново. Потому что легче. Лицо моё плачущее в зеркале — неприятно.
Как позвоню кому-нибудь по телефону, как скажу о Тане, бросаю трубку, чтобы не слышали, как я плачу.
Делать эти записи легче, чем сообщать о Тане.
Она стыдилась того, что стонет, и объясняла мне, что делает это только потому, что стон приносит облегчение. Стыдилась помешать мне спать или читать, или работать.
Скорая смерть. Она не успела стать ни старой, ни некрасивой. Она избегла подавляющего большинства онкологических мук, а те, которые не избегла, вынесла с высокой головой. Когда она увидела смерть, в этот миг она была и молода, и прекрасна. И что-то блеснуло в её глазах. Но не страх, а