Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как всегда, когда он видел её освещённые окна, ему стало так легко, так тепло… и немного грустно. Он предвкушал замечательный вечер с неожиданными пикировками, с кучей новостей, с «собачьими» разговорами. И подосадовал на себя: какого рожна пригласил этого нудного типа, который тут лекции читает на тему «удивительное рядом». Вот, пропал, считай, вечер с Петровной! И когда ты научишься не соваться со своей подмогой к первому встречному-поперечному, сказал он себе и сразу возразил, – с другой стороны, вот ведь и с Надеждой они подружились благодаря этой его черте: увидел, что человек нуждается в помощи, – подойди, поправь, предложи, по-моги…
Короче, открыл калитку, провёл человека в дом, показал комнату, усадил за кухонный стол, принялся щи разогревать и овощи резать. И Сашок этот самый (кстати, что за манера – человек серьёзный, его, вероятно, нужно Александром звать, не иначе? хорошо бы уточнить), – тот помягчал, похвалил и комнату, и дом, и собак. Сказал, что очень у Изюма тут уютно.
А Изюма вдруг осенило: он понял, что вечер-то вполне может оказаться и не пропащим.
– Эх, ты настоящего уюта не видал! – отозвался от плиты. – Мы попозже к соседке моей наведаемся, увидишь настоящий уют. И красоту! Там столько чудес разных, диковин со Святой земли, и каждая на своём месте – прям музей! Ну и разный там… антиквариат, канделябры-спинеты-корсеты… И ещё есть такой… настоящий старинный оркестрион, из тех, что по кабакам на Руси играли. Дребезжит и кашляет. Трясётся, но исполняет «Разлуку», – знаешь такую песню? Разлука, ты, разлука, чужая сто-
рона…
Его гость вдруг оживился, приподнялся на табурете, опершись обеими ладонями о стол.
– Оркестрион?! – воскликнул. – Ну как же, это же… У меня в детстве, в моём городе… я сто раз слушал такой оркестрион! Он у Гиляровского описан. Играл знаменитую: «Гудел-горел пожар Московский»: Судьба играет человеком, Она изменчива всегда, То вознесёт его высоко, То бросит в бездну без стыда… Он у одного человека стоял, у женщины, которая… да что ты! всё моё детство…
В общем, внезапно и удивительно разволновался. Для такого сухого господина прям-таки пора-зительно. Изюм и не думал, что этот доктор способен так возбудиться. Он выключил газ, вытер руки, снял фартук и решительно сказал:
– Сейчас пойдём! Что, в самом деле, Петровна нас не покормит? Она не то что некоторые, знаешь… Она такая… эксклюзивная! А Лукича потом отведём, он только мешаться будет. Пошли-пошли, там столько всего такого, оркестрионного, – зашибись!
Изюм и сам уже вдохновился. Он, как радушный хозяин, который перезнакамливает своих гостей, предвкушал, как станет свидетелем какого-нибудь интересного научного разговора двух этих незаурядных личностей. Вот так подарит их друг другу, и в дальнейшем, возможно, завяжется почти научное трио. Пока вёл парня через двор – накоротки (соорудил к Петровне свой собственный лаз: три доски сдвигались, как мехи гармони, – нырнул, и они за тобой – хлоп, и вернулись на место), – Изюм перечислял диковины соседского дома: и печь изразцовая, заказанная у какой-то московской керамистки, наверху – настоящие скульптуры: Лукич и Пушкин, обнявшись, смотрят на резной буфет…
Но, видимо, сегодня астрология в небесах, того… не фурычила. Не сложилось сегодня дружное сообщество интеллигентов, не вытанцевалась чайная церемония китайцев. Петровна была то ли расстроена, то ли уставшая, то ли приболевшая – выяснить это Изюму так и не удалось, потому как, едва он открыл дверь её веранды и бодро крикнул в глубины дома:
– Хозяйка, гостей не ждёшь?
– Не жду, – отозвался её голос, не празднично-звонкий, рыжий, – как любил Изюм, – а тусклый какой-то и смурной. – Отнюдь не жду.
И показалась в дверях гостиной, – хмурая.
– Не до гостей мне сегодня, Изюм. Завтра давай.
Изюм замешкался, смутился. Вот те на! А он-то расхвастался перед гостем, который где-то за его спиной неслышно и деликатно тушевался. Получается, наврал ему, что они такие с Петровной дружбаны.
– А можно… – попытался Изюм.
Надежда крикнула:
– Не можно! Ты человеческий-то понимаешь язык?! Когда тебе ясно сказали, что…
И тут произошла абсолютно дикая вещь!
Этот Сашок, чужак этот, бродяга-лектор по научной части, неслышно маячивший за спиной у Изюма и ни к чему не причастный, вдруг так по-хозяйски отстранил его, взбежал по ступеням веранды в гостиную, сразу попав в круг мягкого, но внятного света, и, глядя в лицо Надежды, глухо произнёс:
– Дылда…
Изюм заледенел. А она…
Это была вторая дикая вещь. Вместо того чтобы возмутиться и турнуть обоих, она отшатнулась, обмякла, будто услышала приговор, и, не сводя глаз с того типа, неуверенно подалась вперёд. Как слепая, нащупала спинку стула, тяжело на него опустилась.
– Аристарх… – проговорила чуть слышно.
И по тому, как они смотрели друг на друга, -Изюм понял, что между этими двумя людьми простёрлась целая жизнь: и счастливая, и непереносимая. И – потерянная, проигранная. Стёртая в пыль.
И ему стало так больно в груди, так больно стало, что даже удивительно – с чего бы?
Он постоял ещё, посторонний в этой кричащей тишине; повернулся и молча вышел, прикрыв за собою дверь.
А Сашок этот… или как там его – Ари-старх, – так и не вернулся к Изюму ночевать. Значит, что же: проговорили они всю ночь? или…
И опять у него стало так больно в груди, он вдруг подумал: с какой стати он, Изюм, называл её Петровной, – как пенсионерку какую-нибудь, вот дурак!
И вновь всплывали в памяти обрывки той песни, которая теперь лепилась к ним обоим: «А если вспомнится красавица молодка, если вспомнишь отчий дом, родную мать… подними повыше ворот, и тихонько начинай ты эту песню напевать».
И всё крутил и крутил сцену у Надежды, без конца вспоминая, как произнесла она это имя: «Аристарх», – тяжёлое, как артиллерийский снаряд. Произнесла обречённо, безнадёжно… нет: безутешно.
Словно стоящий перед ней человек давным-давно умер.
В оркестрион, уверяла Вера Самойловна, изначально было записано много песен: а как иначе, трактир ведь был знаменитый, у Калужской заставы стоял, место солидное.
Какая-то либеральная партия даже проводила там собрания, канареечники да голубятники постоянно толклись по своим интересам, а что до артистов, то и господин Шаляпин, бывало, заглядывал, не брезговал.
Так что из развлечений полагалось не только спиртное. Не станут завсегдатаи трактира, пусть и пьяные в лоск, одно и то же крутить, не потерпят убожества. Да и сам величественный шкаф красного дерева, выстроенный по образу европейского собора, даже с небольшой колоколенкой, по обе стороны которой сходили резные скаты; сам шкаф, с молодцевато выпуклой грудью, инкрустированной лентами-гербами и вензелистыми росчерками (а если отпереть её ключиком, то в глубине открывался ряд медных труб, выстроенных как на плацу), – этот шкаф-собор представал олицетворением великолепия и скрытых чудес; предполагал обширнейший репертуар, кипучий и бравурный, раздумчивый и надрывный, – песен двенадцать, если не пятнадцать, не говоря уж об отечественной «Боже, царя храни!» – прискорбно не сохранённой, как, впрочем, и царь, и отечество.