Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда я во второй раз в этом году вернулся из Нью-Йорка и стоял среди других пассажиров у транспортера в ожидании своего чемодана, то вдруг увидел ее по другую сторону стеклянной перегородки в зале прибытия. Она еще не заметила меня. Она стояла в толпе других ожидающих, вытягивая шею, скрестив руки, перебирая связку ключей от машины, словно четки, чуть нетерпеливо, чуть боязливо, словно вдруг на какой-то момент усомнилась в том, что я прилетел на этом самолете. В течение нескольких секунд я все еще оставался пассажиром среди пассажиров, стоящих в ожидании, когда именно их чемодан покажется на ленте транспортера. Но тут она заулыбалась и помахала рукой, а я помахал ей в ответ, и с этой минуты я снова был ее мужем, единственным из всех мужчин в мире, принадлежащим ей. В те секунды, пока она стояла, выглядывая меня сквозь стеклянную перегородку, не зная о том, что я смотрю на нее, она все еще была женщиной, которую я покинул. Мгновение спустя, когда ее лицо утратило бесстрастное выражение и осветилось улыбкой, она стала той женщиной, к которой я вернулся, чтобы продолжать нашу жизнь с той точки, на которой мы остановились, на которой я оставил ее две недели назад, в середине сентября. В тот день я сидел в самолете, уносящем меня в Нью-Йорк. Сидел и смотрел на небо в облаках и, как всегда, думал о том, чем они там сейчас занимаются, Астрид и дети. Они, должно быть, уже поели, и Роза закладывает тарелки в моечную машину, а Симон сидит в гостиной перед телевизором, поглощенный происходящей на экране сценой в каком-нибудь шанхайском притоне курильщиков опиума, где на стенах ярко-красные драконы, а Тинтин на мгновение высовывает голову из китайской вазы размером в человеческий рост. Чуть позже Астрид будет читать им вслух главу из «Гекльберри Финна», возможно, ту самую, где рассказывается о ночах на большом плоту, о кострах на берегу и голосах, доносящихся на середину реки до Гекка и Джима, которые сидят на бревенчатом плоту, покуривая трубки, а течение между тем уносит их все дальше и дальше. Потом Астрид поцелует их на прощанье, пожелав спокойной ночи, погасит свет в их спальнях и усядется перед телевизором, наблюдая за событиями в окружающем мире. Если она не задвинула гардины, то в одном из стекол окна затемненной комнаты сможет увидеть себя в виде прозрачной расплывчатой фигуры на диване, а лицо ее будет смотреться как желтоватое пятно в отсветах лампы с темными тенями на месте глаз. Быть может, она зажжет сигарету и задумчиво устремит взгляд сквозь синеватые колечки дыма мимо меняющихся красок экрана в окно, сквозь свое зеркальное отражение в стекле. Она и не подозревает, что в этот самый момент некая кошечка поднимается и потягивается, перекатываясь на полу в лучике солнца, падающем на нее из окна в Ист-Виллидж, а потом выбегает в прихожую, где высокая молодая женщина лет около тридцати именно сейчас появляется из входной двери, держа в руках коричневый бумажный пакет с продуктами и, сопровождаемая по пятам кошкой, входит в квартиру, включает телефонный автоответчик и слышит мой голос, который сообщает, что вечером, чуть после одиннадцати, я прилечу в Нью-Йорк.
Минувшей весной я провел полтора месяца в Нью-Йорке, где работал над серией очерков о послевоенных американских художниках. Я жил в Бруклине у одного из знакомых моего отца, ливанского кардиохирурга, у которого месяц назад умерла жена. Он большую часть времени проводил в госпитале или у своей новой подруги на Лонг-Айленде, так что дом почти всегда был предоставлен в полное мое распоряжение. Если я не сидел в своей комнате, глядя на сереньких белок, резвящихся на ветвях деревьев, растущих перед рядом мрачных и очень респектабельных домов, то садился в поезд от станции на Кларк-стрит до Манхэттена, чтобы провести первую половину дня в архивах музеев и университетских библиотеках. Это были спокойные, однообразные дни, и я был счастлив в своем одиночестве, полностью поглощенный новой книгой, которая медленно, но верно начинала обретать форму. Конечно, я скучал по Астрид и детям, когда сидел вечерами в одиночестве, поедая пиццу в роскошной столовой хирурга, отделанной дубовыми панелями. Впрочем, скучал не так сильно, как ожидал. Художники нью-йоркской школы заполонили целиком мое сознание, вытеснив Астрид, Симона и Розу. Между нами пролегал океан, и в их отсутствие мысли приходили в голову одна за другой и текли непроизвольно и непрерывно, как обычно бывает, когда начинаешь писать именно тогда, когда пришло время. Мой друг, инспектор музеев, дал мне несколько телефонных номеров тех людей, с которыми, по его мнению, мне будет приятно встретиться. Среди них был один торговец картинами, который был знаком с Ротко и Поллоком, один знаменитый критик и молодая датская художница, которая, окончив академию, переехала в Нью-Йорк. Очень талантливая, сказал он о ней с легкой улыбкой и хитроватым блеском глаз за очками. Но у меня не было желания встречаться ни с торговцем картинами, ни с критиком, то ли из-за моей обычной стеснительности и боязни показаться назойливым, то ли потому, что я так хорошо освоился со своими собственными мыслями и идеями, что чужие толкования и точки зрения только помешали бы мне. А что касается этой молодой талантливой художницы, то его лукавый совет оставил во мне неприятный осадок. У меня возникло чувство, что он пытается вовлечь меня в сомнительную интрижку с одной из его бывших пассий из академии, с одной из тех амбициозных, всегда находящихся во всеоружии ланей в живописно измазанных пятнами краски рабочих халатиках, с которыми он распутничал за спиной своей жены. Он словно бы хотел подвергнуть меня испытанию, надеясь доказать, что я ни на йоту не лучше его. Кроме того, я ведь пересек на самолете Атлантический океан, чтобы писать об американской живописи, а не о датской, и вообще прибыл сюда именно для того, чтобы писать, и не собираюсь искать развлечений в моем уютном отшельничестве на Бруклине.
Однажды днем я сидел в садике со скульптурами позади Музея современного искусства, курил и размышлял об отражении бегущих облаков и небоскребов в неглубоком бассейне. Я провел много часов в запасниках музея, сопровождаемый ассистентом, который, стоя на почтительном расстоянии, наблюдал, как я делаю заметки о картинах, на которые мне хотелось бы сослаться в своей книге. Сидя на скамейке и глядя на находящихся здесь людей, я слушал обрывки разговоров и спрашивал себя, что, собственно, такого было у художников нью-йоркской школы, о чем важно рассказать через много лет, после того как их чистое искусство сменилось поп-артом, минимализмом и концептуальным искусством всех мыслимых оттенков. Не было ли некой наивности и устарелой романтики в их пафосе, в их экзистенциалистском представлении, в искренности их мазков, в их сугубо личном самовыражении? Не стал ли наш мир за это время чересчур самоуверенным и ироничным? Имело ли вообще смысл стремиться к индивидуальности и достоверности в мире, где все ездят на одинаковых японских автомобилях? А они тем временем бездумно играли масками подлинности, точно масленица была круглый год. Мне, пожалуй, стоило иронически посмеяться над пуританской самоуверенностью американских художников сороковых и пятидесятых годов, то есть тех лет, когда с одинаковой серьезностью слушали Чарли Паркера и Штокхаузена и разгуливали по Гринвич-Виллидж в черных свитерах, засунув в задние карманы брюк томики Камю или Сартра. Я обращался к картинам того времени, когда уставал от иронических гримас или сухого теоретизирования современного искусства. В то время как нарочитая анонимная сумятица Энди Уорхола казалась покрытой патиной задолго до последней даты продажи, полотна Джэксона Поллока и Марка Ротко, Франца Клайна и Клиффорда Стилла были всегда одними и теми же. Это была все та же герметичная плоская живопись, развернутая, словно находящаяся между рукой и взглядом, не требующая никаких толкований и пояснений, чистое, самодостаточное присутствие контуров и красок. Эти полотна всегда были именно тем, чем они были. Их целостность всегда трогала меня; чтобы их разглядывать, не было необходимости что-либо знать. Они могли висеть там, где должны были, потому что могли обходиться без постулатов искусства или традиций, без иронической и теоретической игры по поводу их смысла или бессмыслицы. Я любил смотреть на эти картины. Стоя перед ними снова, я чувствовал, что их абсолютное, без всяких ссылок на что-либо, присутствие вызывало мое собственное присутствие, бездумную концентрацию, находящуюся в самом центре тяжести взгляда, именно здесь, именно сейчас.