Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А ты знала, хотя бы накануне, что он решился? – спросил Эдуар.
– Да, – сказала она, – я догадывалась…
Она протянула руки к огню, потянулась и сказала с легким смешком:
– Я даже поцеловала его перед уходом; он, должно быть, рассердился: Жолье терпеть не мог, когда его целовали спящего или больного. Он говорил, что женщины так насилуют мужчину. А ты будешь целовать меня, если я сплю или если у меня температура?
– Нет, не буду, – сказал Эдуар, – мне, наверное, все равно будет хотеться, но я не буду.
– Вот и хорошо, – сказала Беатрис, – а мы, женщины, мы целуем вас, когда вам этого не хочется, – под предлогом утешения. Впрочем, как ни странно, но я этого не люблю. Мне не нравится целовать мужчину, который спит или болен. Мне тоже чудится в этом насилие, или я боюсь набраться микробов.
Она засмеялась, откинула назад волосы.
– А почему же ты поцеловала Жолье? – спросил недоуменно Эдуар.
Она повернулась к нему, посмотрела, смерив взглядом, потом пожала плечами, как будто заранее смирившись с тем, что он все равно ничего не поймет. Но все-таки ответила.
– Чтобы досадить ему, – сказала она, – чтобы досадить и сделать приятное; потому что он знал, я делаю это, только чтобы досадить ему; и ему было приятно, что мне все еще хочется ему досадить. Понимаешь? Он оставался мужчиной, – гордо сказала она, – до самого конца. А мужчины обожают, когда им досаждают.
Она наклонилась и поцеловала его в шею, вернее, слегка укусила его, словно напомнив, что и он мужчина и ей приятно ему досаждать. Он обнял ее. «Какое странное надгробное слово», – подумал он, прижимая ее к себе, сидя возле камина, но, может быть, только такое и Жолье, и, кстати, он сам хотели бы услышать.
Несколько позднее звонок в дверь вывел их из оцепенения. Одетая в бежевый с черным костюм, спрятав за темными очками глаза, несомненно покрасневшие от слез, Тони д'Альбре появилась на пороге гостиной. Она была безупречна как во время, так и после похорон. Импресарио десятка живущих в Париже знаменитостей, она чувствовала себя импресарио всех знаменитостей умерших. Тони печально уселась в кресло, бросила суровый и укоризненный взгляд на Беатрис, которая, нимало не смущаясь, расчесывала волосы, и попросила налить ей рюмку портвейна сдавленным голосом.
– Я знала, что ты придешь, – сказала Беатрис весело, – готова была поручиться.
– Знаю, ты тоже очень любила его, – начала Тони, – и, может быть, мое присутствие…
– Еще чего! – сказала Беатрис (ее веселость уступила место гневу). – Скажи лучше, откуда ты явилась? В чьем доме рыдала до нас?
– Погоди, Беатрис, – сказал Эдуар, даже его покоробил ее тон, – что на тебя нашло?
– На меня нашло то, что Жолье терпеть не мог Тони, которая платила ему тем же. А теперь выпьем втроем портвейн и поговорим о другом. Если ты рассчитываешь, что я сообщу тебе пикантные подробности о его смерти, Тони, голубушка, то зря старалась.
Шок прошел, уязвленная до глубины души Тони фыркнула, сняла очки, обнаружив не тронутые слезами глаза, и оглушительно зарокотала:
– Это уж слишком! Конечно, я терпеть не могла Жолье, он был сноб. Но я пришла, чтобы помочь тебе, а ты так меня встречаешь?..
Беатрис рассмеялась.
– Теперь я тебя узнаю, – сказала она. – Впрочем, Эдуар, не думай дурного; Тони и в самом деле горюет: с каждым покойником она хоронит часть своих дивидендов. И не может спокойно спать. Она единственный посмертный импресарио, которого я знаю.
Беатрис встала, сделала несколько шагов к дверям, раздраженная и веселая одновременно, потом пожала плечами и вышла из комнаты. Эдуар и Тони переглянулись.
– Мы должны ее извинить, – скороговоркой сказала Тони Эдуару, как будто Беатрис плохо обошлась с ним, а не с ней. Эдуар не мог удержаться от улыбки; Тони инстинктивно, когда ее оскорбляли слишком уж явно, как бы адресовала оскорбление всем присутствующим и просила для своего личного обидчика всеобщей снисходительности, и свидетели ее обиды, скорее смущенные, чем задетые, тут же демонстрировали свою снисходительность. Уловка была грубой, но почти всегда срабатывала. – Надо извинить ее, она так расстроена. Они с Жолье так любили друг друга, и, вы сами знаете, Беатрис многим ему обязана: кто, как не он, – в самом начале – вставил ей ногу в стремя… если можно так выразиться. Впрочем, что это я вам рассказываю? – Она резко остановилась. – Вы же при этом сами были!
Напоминание о несчастливом прошлом, даровой укус развеселили Эдуара. Год назад он бы возмутился, но со временем он привык к повадкам друзей Беатрис и не боялся даже Тони. Подарив ему любовь, Беатрис сделала ему и другой подарок, наградив покоем и равнодушием по отношению к любым посредникам. Теперь ему грозил не разрыв, а несчастный случай. Раз Беатрис сказала, что любит его, значит, ей придется сказать – если такое случится, – что она его разлюбила. (Эдуар не понимал, как наивен он в своей логике.) Как бы то ни было, он улыбнулся, вместо того чтобы смутиться или обнаружить, что удар достиг цели, и его улыбка вывела Тони из себя.
– Что вы надумали с контрактом? – спросила она. – Я понимаю, сейчас не время о нем говорить, но именно сейчас нам нужно, просто необходимо сменить тему. У меня, – сказала она, взглянув в сторону спальни Беатрис, – нет склонности ко всему нездоровому.
Эдуар почувствовал себя загнанным в угол. Этот пресловутый контракт на экранизацию, который он отказался подписать, превратился в проблему, тем более раздражающую, что он был уже не один. Беатрис не хотела играть и убеждала Эдуара подписать американский контракт, а тем временем Лоуренс Хернер, выдающийся английский режиссер, тоже попросил у него разрешения на съемки, и его совершенно не интересовало, будет пьеса иметь успех в Америке или нет. Хернер сам написал об этом Эдуару, и Эдуар был польщен. Хернером он восхищался. А вот пьеса… Пьесу он написал пять лет назад, и ее герои стали для него чем-то вроде одноклассников, друзей детства или попутчиков – когда-то эти люди были для вас всем, необыкновенно близкие, необходимые, но вот случай вас свел опять, и с удивлением и даже досадой видишь, как ты далек от них, какими чужими вы стали… Энтузиазм умницы Хернера вызывал у Эдуара еще большую неловкость, чем напускной энтузиазм Тони. Ему говорили: «Ах, ваш Джереми! Ах, ваша Пенелопа!», а ему казалось, что восхищаются какой-то его родственницей, воспоминание о которой окаменело и выцвело, о забытой кузине, тогда как он весь во власти опасного, зыбкого и сияющего нового чувства: своей новой пьесы.
Фредерик, его герой – вот кто был для него живым, тем более живым, что он никак не мог его закончить, объяснить, представить себе сыгранным, – Фредерик притягивал его своей неопределенностью, возможностью надеяться и хотеть. Но, может быть, его пьеса не так уж и хороша? Может быть, в силу его желания найти истину она стала скучной или путаной? Может быть, это воздушный шар, внутри которого пустота? Но всякий раз, как он думал о ней, он чувствовал смятение, страх и восхищение. Из какого хаоса, из какой путаницы рождалось его причудливое творение? Как случилось, что оно не исчезло, не отошло на второй план, хотя писать начал он до их встречи с Беатрис, а продолжал и закончил во время их романа, со всеми его взлетами и падениями? Все, что он писал в течение этого года, он вырывал из себя и одновременно претерпевал, потому что время, когда он писал, было прекрасным, ни с чем не сравнимым, полным чувств временем его любви к Беатрис. Времени, чтобы просто писать, у него не было, не было времени на игру мыслей, игру слов. Не было времени даже на колебания, на страх перед белым листом. Он был похож на чревовещателя из цирка, у которого есть одна-единственная кукла и который, умирая от любви к наезднице, готовой уехать, все же выполняет подписанный им контракт. Счастье, которое он испытывал, пока писал пьесу, казалось ему чудом, а отчаяние – злым колдовством. Как же ему удалось, думая на деле только о Беатрис, наделить жизнью, судьбой и надеждами необыкновенное существо по имени Фредерик? Как удалось, думая, что Беатрис бросила его – умирая, – написать диалог, который все находят таким живым, таким веселым и таким блестящим? Как он мог написать его так естественно, молчаливо приняв разлад своего обезумевшего сердца и изобретательной головы? А в другой вечер, когда Беатрис впервые была нежна с ним и спокойна, когда она стояла перед балконной дверью, распахнутой в летнее тепло, и он чувствовал, что она перед ним безоружна и почти что привязана к нему, как он мог уже через два часа написать пронзительно грустный монолог своего героя, заледеневшего от одиночества, монолог, который казался ему лучшим в пьесе?