Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Психологическое изуверство, — процедил он, отставляя пустой стакан. — Ну, за ваше!
Остальные подняли свои фужеры с шампанским.
— За приход зимы!
— За Хэла Младшего!
— За ваше здоровье!
— В гробу я видал здоровье! — брякнул Шон.
— Вот как? Шону все еще хочется подуться? — вопросила Рэйчел.
— Так и есть, — отвечает Шон. — Это именно то, что я желаю сделать. Скрестить руки, поникнуть головой и как следует надуть губы. Я, знаете ли, талантлив по этой части, у меня это наследственный дар. Все мои предки имели громадную нижнюю губу, отвисшую и мягкую. У моего деда она была просто колоссальной: он мог дотянуться ею до кончика носа, невозможно было поверить, что это у него губа, а не язык, так что, если вы позволите, я еще немножко подуюсь, спасибо большое, вы ж понимаете, тут нужна каждодневная тренировка.
— Как там снег? — спрашивает Рэйчел.
— Со снегом все в порядке, — отзывается Хэл. — Но про состояние дорог и транспортных средств этого отнюдь не скажешь.
— Что такое, мой ангел? — тревожно вскидывается Кэти, заметив, с какими предосторожностями ее муж усаживается в кожаное кресло. — Спина разболелась?
— Нет-нет, все в порядке. Еще бокал шампанского, и я уже совсем перестану что-либо чувствовать. Знаете анекдот про даму с ревматизмом?
— Ах да, этот! Он смешной! — подхватывает Кэти. — Расскажи!
— Ну, такая здоровенная дама семидесяти пяти лет, и вот врач ей сообщает, что у нее ревматизм, а она возмущается: «Но, доктор, этого не может быть, у меня всегда было крепкое здоровье, никто никогда мне не говорил, что у меня ревматизм!» — «Вот оно что! — отвечает врач. — А в каком возрасте мадам сочтет уместным обзавестись собственным ревматизмом?»
Хэл и Рэйчел — вот кто на сей раз смеется громче всех.
Что касается Арона Жаботинского, я ему уготовал смерть от огня — ему, которого огонь в любых видах всегда пленял, начиная от золотистых язычков, что плясали в их домашней пекарне в Одессе двадцатых годов, когда его родитель задвигал хлеб в печь и крупные капли пота скатывались в глубоких морщинах старческого лба, и кончая тем, пыточным, к какому прибегали в Йоханнесбурге чернокожие воины восьмидесятых, казня других чернокожих воинов, признанных изменниками Правого Дела (когда на шею жертвы надевают автопокрышку, облитую мазутом, и поджигают).
Ему в ту пору сравнялось девяносто девять. Он надеется продержаться до ста трех, чтобы побить рекорд своей матери (та скончалась в сто два с половиной). Конечно, это довольно-таки ребяческий вызов, принимая во внимание, что мать уже не сможет взбелениться, удостоверившись в своем поражении; как бы то ни было, представление о таком посмертном торжестве над ней веселит его сердце, и ради этой цели он фанатически печется о своем организме.
Но все обернется иначе.
За Ароном Жаботинским я пришел так.
Он снимал второй этаж скромного дома на Саммер-стрит, поблизости от той булочной на Мейн-стрит, которой он долгое время распоряжался один (и которая по-прежнему называется «Тински»). В mom вечер у молодой пары, обитающей на первом этаже, вспыхивает семейная сцена на гастрономической почве. Жена только что откупорила банку консервированных бобов со свиным жиром. Муж, пьяный и злой на весь свет, корит супругу за ее полнейшую кулинарную бездарность (его предки были родом из Квебека, и ему казалось, будто он припоминает, что бобы со свиным жиром некогда служили основой жалкого рациона «поселенцев»). «Это смердит! — разоряется он. — Я не стану жрать такое дерьмо! Говорю тебе, от него воняет!» — «Иди в задницу! — возражает его благоверная и, подкрепляя свой аргумент, в несвойственном ей обычно феминистском порыве добавляет: — Тогда сам готовь себе жратву!» Сопровождая слово делом, она срывает с себя фартук и, хлопнув дверью, выбегает из дому. Муж бросается в погоню, в свой черед шарахнув дверью, но его супруга крепко взяла ноги в руки, а коль скоро этим ногам всего девятнадцать лет, вперед она продвигается весьма проворно. А он, даром что немногим старше, заядлый курильщик, так что ему приходится пробежать больше километра, прежде чем ее изловить, впрочем, и тогда это ему удается лишь потому, что молодая женщина, видя, как упорно муж гонится за ней (а она и сама перед тем успела принять изрядную порцию пива), останавливается, хохоча и плача одновременно. Супруги бросаются друг другу на шею, обливаясь слезами и пуская слюни, потом чувствуют, что самое время себя потешить, и ныряют в лесок, а домой возвращаются поздно вечером, чтобы обнаружить, что дома-то у них больше и нет.
Арон тем временем преспокойно отдыхает в своей квартире на втором этаже, покачивается в кресле-качалке, читает старый роман Ричарда Форда, который он бессознательно выбрал за то, что в его названии фигурирует слово «огонь»; он ни звука не слышит из всей этой суматохи на первом этаже, поскольку с годами стал глух, как пень. Когда фартук, брошенный женщиной прямо на газовую горелку, вспыхивает, когда пламя стремительно перекидывается сперва на занавески, потом на ковры и мебель, он ничего не замечает, ибо успел погрузиться в грезы об огне и все это кажется ему в порядке вещей; он кашляет, задыхается, но осознать происходящее не в состоянии, все еще весь в чтении, в своих фантазиях, и ощущения, связанные с дымом и пламенем — треск, ожоги, полыхание, — словно бы часть того пожара, что в книге, в грезах, в самом дальнем уголке его души, где таится слепящая, неистовая страсть, которой он никогда не осмеливался дать волю, он снова в Африке, в Куа-Машу, где жила Куррия, там загорелась груда рваного тряпья и превратилась в огромный огненный шар, с бешеной скоростью несущийся по бантустану, один за другим поджигая дома; целые семьи сгорали заживо, и вот Арон там, смотрит на эту сцену издали, но в то же время он сам и есть этот пылающий шар, что катится, жжет, пожирает и заглатывает, уничтожая все на своем пути…
— Это правда, что нет никакой возможности уехать? — снова спрашивает Бет.
— Не тревожься об этом, — говорит Брайан. — Все идет, как надо: Джордан в камере, там тепло, Ванесса уютно устроилась в самом опасном городе планеты… вот и мы тут все вместе, веселые, как птички.
— Ты абсолютно пьян. — Бет пожимает плечами. — Веселые, как птички, еще не хватало.
(Это ее раздражает, потому что именно такого рода банальности обожала ее мать. «Такова жизнь», — изрекла Джесси Скайкс, к примеру, 26 июня 1975 года, узнав, что доктор Реймондсон, задержавшись на медицинском коллоквиуме во Франкфурте, не сможет присутствовать на церемонии по случаю окончания его дочерью курса в хантсвиллском лицее. «Что тут поделать, взрослая моя, — не слишком горячо извинялся по телефону отец; Если бы я находился где бы то ни было в Соединенных Штатах, с удовольствием приехал бы, но подвергнуть свой метаболизм двум перелетам через Атлантику в течение двух суток никак не могу». «Такова жизнь», — сказала Джесси. Бет отправилась на церемонию одна, сославшись на то, что должна явиться туда на полчаса раньше, что было враньем; она просто не могла вынести мысли, что придется показаться в лицее рядом с женщиной в полосатом розовеньком платье с расклешенной юбкой, с голыми волосатыми ногами, тяжелые ступни которых втиснуты в белые лодочки (единственная «приличная» пара обуви, которая имелась у матери, была куплена ею к свадьбе в 1957 году). Таким образом, Джесси в свой срок пришла туда одна и уселась в глубине амфитеатра. Выпускники в черных мантиях устремлялись к эстраде; там тянулись чередой речи, дипломы, поздравления с аплодисментами, парад фразерства и позерства; наконец дело дошло до особо отличившихся. Бет была лучшей ученицей. Чтобы доказать, что достойна интеллектуального общения со своим отцом, она на выпускных экзаменах продемонстрировала блестящие знания, побив все академические рекорды в истории хантсвиллского лицея; и вот ее, звезду выпуска, украшение всего вечера, приглашают вновь подняться на подиум, чтобы получить высшую награду. Овация буквально подняла ее с места и вынесла на эстраду. Директор энергично потряс ей руку и преподнес приз: бронзовую медаль, на которой было выгравировано ее имя. Затем, с широкой улыбкой повернувшись к микрофону, он возгласил: «Элизабет Реймондсон, примите наши поздравления! Все преподаватели и ученики хантсвиллского лицея гордятся вами, да будет вам известно! Кто знает, быть может, именно благодаря вам наш маленький город появится когда-нибудь на больших картах! Ваши родители пришли сюда, чтобы в день вашей славы разделить ее с вами?» — «Нет! — слово вырвалось само. — Я хочу сказать, что они, к сожалению, не смогли прийти, — пробормотала Бет, краснея, как пион, и теребя свою медаль. — Но в этом нет ничего страшного!» — «Само собой, — закивал директор, — конечно. Просто жаль, что они не смогли присутствовать сегодня здесь. Как бы то ни было, примите еще раз наши самые искренние поздравления. Поприветствуем мисс Реймондсон, леди и джентльмены!» О, как забыть лицо Джесси в тот вечер, когда Бет вернулась домой… И ее молчание… Но у нее хватило великодушия, чтобы не проронить мужу ни словечка о том оскорблении, что нанесла ей дочь. Ах, мама, прости, думает Бет, вспоминая об этом теперь. Ты была лучшей в мире кулинаркой. Хоть ты и сидела, расставив ноги, когда ощипывала птицу, зато твоя курица в горшочке была истинным шедевром. Прости меня, мама. Спасибо за вкусные вафли с черникой, которые ты в пору летних каникул готовила для меня каждое воскресенье. И крошечные морковинки в свежесбитом масле… Нет, мамочка, я ничего не забыла, прости меня… Той же осенью Бет укатила на север, в Редклифф, где приступила к изучению медицины; год спустя, когда ее отец погиб в автокатастрофе, она съездила в Алабаму на его похороны; с тех пор навестила мать не то три, не то четыре раза за все двадцать лет. Она предоставила Джесси Скайкс Реймондсон одной выпутываться из беды, поскольку родичи, деревенские пентюхи, давно от нее отвернулись, не простив красивого дома в предместье, зазнайки-дочки, да и этой ее духовной спячки. Своих внуков Джесси едва знала… ох, мама, я непременно съезжу навестить тебя на Рождество, я тебе клянусь!)