Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наконец они встают. Клара подмигивает.
— Может быть, встретимся на днях, выпьем? — предлагает она. — Я свободна… — она мысленно просматривает плотное расписание своей жизни, — в понедельник.
— Да, с удовольствием. До встречи. Я тоже встаю.
— Очень было приятно познакомиться, Анна. Arrivederci![65]
— Arrivederci, Signor Farfalla, — говорит Анна.
У нее в глазах озорной блеск. Клара наверняка ей все рассказала.
Вечер нынче теплый, воздух благовонен, как на тропическом острове, легкий ветерок почти совпадает по температуре с кровью. Утром прошел дождь: после полудня тучи над горами развеялись, и теперь с дочиста вымытого неба сияет солнце. Здесь с небес не приходится смывать отработанное дизельное топливо, как в Риме, заводскую сажу, как в Турине и в Милане, цементную пыль, как в Неаполе. Дождь, пришедший с гор, очистил воздух от пыльцы миллионов цветков, убрал грязь, оставленную медлительными конскими повозками и ленивыми тракторами, которые тащат плуги по неглубоким бороздам в каменистой почве, нейтрализовал застойное электричество зноя и заместил его яркими искрами безупречного тепла.
Раз начавшись, дождь полил со средиземноморской неукротимостью. Здешний дождь — это мужчина-итальянец, который не целует ручек и не рассыпается в любезностях, как француз, не отвешивает чинных поклонов, как англичанин, вроде и мысли не допускающий о постели, не буянит, как американский матрос в увольнительной на берег. Здешний дождь — страстный мужчина. Он не падает пластом, как тропический ливень, не нудит, как английская морось, шмыгающая простуженным носом. Он мечет копья, железные прутья серой воды, которые вонзаются в землю и пригвождают к ней пыль, расцветают мокрыми звездами на сухой брусчатке улиц и на каменных плитах Пьяцца дель Дуомо. А земля не съеживается под его напором, она радуется. После короткого ливня слышно, как почва потрескивает и лопается, впитывая влагу.
Листьям, которые понуро висели в неподвижном разогретом воздухе, хватает нескольких минут, чтобы выпрямиться и развернуть вверх зеленые ладони — они просят еще дождя.
После дождя мир наполнен радостью. Я ее разделяю. В мире столько ущербного, покореженного, обреченного на разрушение. Дождь кажется мне благой вестью, будто природа дала нам некий закон, совершающий в нужный момент крещение в реальность.
Я сижу на лоджии. Масляная лампа не горит. Света мне не нужно, почему — сейчас поймете. На столе бутылка москато-роза. Одна бутылка и один высокий тонкий бокал. В английском доме хозяйка поставила бы в него одинокий цветок на длинном стебле. Рядом — глиняный горшочек и три толстых ломтя хлеба, смазанных подсоленным маслом. Это на потом.
Где-то за городом лает собака, затерянная среди виноградников, которые подступают к еще не полностью разрушенной оборонительной стене четырнадцатого века. Звук жалобный, исполненный песьей тоски. Другая собака, еще дальше, подхватывает, и они затевают разговор, как люди, перекликающиеся с разных сторон долины. Потом к ночному хору присоединяется третья, во дворе одного из домов по соседству, — глухое, хриплое гавканье, которое эхом отскакивает от стен, будто это не собака, а расходившийся пьяница, который доказывает в споре за барной стойкой, что он всех умнее.
В этом лае есть нечто вневременное, словно то перекликаются призраки всех представителей песьего племени, которые когда-либо тявкали, дрались и охотились в долине, сторожили фермы, тревожили по лесам медведей и выли на непреходящую луну.
Из глубин ночи приплывает аромат цветущего апельсина. У кого-то на балконе или на веранде растет в горшке апельсиновое дерево. Цветет оно поздно, и плодов не принесет: его не для того сажали, чтобы выращивать апельсины. Дерево растет для того, чтобы после летней грозы вот так вот пахнуть.
Гроза еще не отгремела. Далеко в горах каждые несколько минут вспыхивают молнии, но это далеко, в заоблачном мире пиков, перевалов и скал, где живут медведи. Вернее, так говорят. Пройдет несколько часов, прежде чем гроза доберется до города. К тому времени я уже буду спать, и грохот меня не разбудит.
Вино — удивительное. Оно сделано из винограда, выведенного под Триестом. Само вино делают в Бользано, куда этот сорт завезли перед войной. Оно вишнево-красное и пахнет розами, десертное вино, сладкое, как палочка сахарного тростника. Мне этот сорт милее всех: «лагарина» слишком терпкое, «черазуоло» слишком сухое и резкое, чтобы пить перед сном после такого дождя, «везувио розато» слишком незамысловатое — его называют «лакрима кристи», Христова слеза. Галеаццо заявляет, что название самое подходящее: именно его Христос пил во время Тайной вечери, и тогда слезы выступили у него на глазах. Получается, что Христос был итальянцем, знатоком вин, который с первого же глотка отличал дурное от доброго.
Горшочек мне подарил Галеаццо. Он сказал, что художнику понравится содержимое, особенно если художник — знаток бабочек и совсем недавно бродил по горам, зарисовывая цветы.
В горшочке лежит варенье из розовых лепестков.
Нет слов, чтобы описать вкус этой божественной сласти. В нем вся полнота нот одичавшего сада в самый разгар знойного лета, разложенная на жизненные соки, умягченная нектаром и приправленная амброзией. Если намазать варенье на простой хлеб и потом откусить — во рту у вас окажутся, в чистом виде, все ароматы природы, вся суть бытия, все настроения, которые наполняют каждую строчку пасторальной поэзии со времен Вергилия.
Итак. Вот я здесь, один, в полутьме итальянской ночи, пью розовое вино и закусываю розовыми лепестками. Мир прекрасен. Время остановилось. Луна скрыта дальними грозовыми тучами. На улицах тихо — время к часу ночи, даже наркоманы разошлись по домам, свернулись в коконах своих загадочных, нездоровых снов, а в парке Сопротивления 8 сентября слишком мокро для влюбленных. Звезды в небе застыли.
Только вокруг лоджии, моей царской башни, вознесенной над человеческой суетой, вращаются мои собственные звезды. Они вспыхивают и гаснут, как метеоры, сгорающие в стратосфере. Это крошечные молнии, сверкающие совсем рядом. Это блуждающие огоньки. Будь я суеверен, я бы сказал, что это души тех, кому я пособил перебраться в мир иной, и тех немногих счастливчиков, которым помог заслужить вечную людскую память; или что все те пули, которые я отлил и которые были выпущены по моей вине, вернулись растревожить мне душу.
Это светляки, прямо здесь, в центре города, над крышами домов, над рядами черепицы, над провалами дворов и узкими древними улочками.
Что удивительно, светляки не садятся, не застывают. Может быть, камни для них слишком холодны и безжизненны. Огонь и камень несовместимы. Я быстро спускаюсь с лоджии, захожу в гостиную. В вазе стоят цветы. Беру несколько штук, возвращаюсь наверх. Прислоняю их к одной из колонок. Но живые огоньки, крылатые сгустки света не садятся на них. Им не нужны даже цветы.
Я беру бокал и смакую вино. Какое сладкое. Вспоминаю мед из монастыря Валлиндженьо. Откидываюсь на стуле и смотрю вдаль, на горы. Пики на юго-востоке проступают на краткий миг на фоне темных туч, озаренных молнией. Гроза близится.