Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Перед самой своей смертью Шифра Берлина заявила комиссии, что обвинительницы болтают вздор, потому что им нечего терять. Они с утра до ночи пьют. Терентьева бедна и живет на улице. Орлик Девирц подтвердил, что знаком с Шоломом и несколько раз проезжал мимо его шинка на пути в Семичево. При этом он твердо стоял на том, что никогда не имел с Шоломом никаких деловых отношений. Если Терентьева говорит правду, почему ее слова не подтвердят другие свидетели? Почему никто из почтенных людей – тех, кого все знают и уважают, – не выступает против евреев? Он подчеркнул, что наговаривают на евреев только люди, которые живут на улицах и ходят по дворам, выпрашивая подаяние[286]. Когда в комнату для допросов вызвали Терентьеву, Евзик Цетлин отказался с ней говорить. Писарь зафиксировал, что Евзик притворился, будто у него скрутило живот. Терентьева же обвинила его в том, что он не дает ей сказать правду – что это он убил двух девочек через год после того, как убил двух мальчиков. Однако Цетлин только отмахнулся от нее и отказался подписать протокол допроса[287].
Выдвинутые обвинения и так уже были совершенно фантастичны, однако Марья Терентьева не собиралась на этом останавливаться. Она заявила, что через два или три года после того, как она якобы посодействовала убийству девочек, она приняла участие еще в одном дьявольском ритуале[288]. И на этот раз рассказ ее оказался долгим и бессвязным, причем подтвердить его подробности представлялось невозможным. Она заявила, что на еврейскую Пасху еврей по имени Зелик Брусованский постучал в двери Евзика Цетлина. Он был стар и проживал в деревне Суслиной на Смоленском тракте, километрах в пяти от города. Когда Зелик зашел, Терентьева как раз сидела у Цетлиных в сенях. Он уговорил ее пойти с ним к нему домой. Пока они шли по Смоленскому тракту, они увидели четверых детей, двух мальчиков и двух девочек, которые стояли на мосту. Зелик заставил ее похитить детей. У нее не было сил отказаться. На следующий же день в шинок к Зелику явились Максимова и несколько велижских евреев; они тут же начали расправу над детьми[289].
Максимова в целом подтвердила эти показания, но прибавила к ним душераздирающие подробности, многие из которых полностью противоречили показаниям Терентьевой. Когда Страхов предъявил эти факты Терентьевой, она повела себя хуже прежнего. Без размышлений или пояснений она просто перестала отвечать на вопросы комиссии, а потом грязно обругала Максимову и заявила, что все случившееся произошло по ее замыслу. Страхов, не зная, как поступить, решил дать Терентьевой время поостыть и припомнить, как все происходило на самом деле[290].
Неудивительно, что эти обвинения возмутили узников-евреев. Страхов вызвал Зелика Брусованского для допроса, но пользы от него оказалось мало. Он сообщил, что бывал в доме у Аронсон, но не давал никому указаний совершить ритуальное убийство детей. В дружеских отношениях с семьей Аронсонов он состоять не мог, поскольку они – важные люди, а он – убогий, никому не нужный старик. Он знаком почти со всеми евреями в городе, однако никогда не встречал ни Максимову, ни Терентьеву. В шинок к нему они никогда не заходили. Писарь отметил, что по ходу допроса Зелик постоянно смотрел в пол. Кроме того, он тяжело дышал, как будто от непереносимой боли, дрожал всем телом и не знал, куда девать руки. Свои показания Зелик завершил самоочевидным: про убийство он ничего не знает. Какой ему смысл закалывать до смерти несчастных невинных детишек? Вот если кто-то из его родных сознается, он сознается тоже. А до тех пор ему больше сказать нечего. Здешним евреям не нужна христианская кровь. Может, где в мире и есть евреи, которые убивают христианских младенцев, но ему об этом ничего не известно[291].
Иосель Мирлас признал, что неоднократно бывал в шинке у Зелика, однако решительно отверг саму мысль, что он замешан в убийстве по сговору. Писарь отмечает, что Мирлас разразился неудержимыми рыданиями. На вопрос, почему он то краснеет, то бледнеет, Мирлас ответил, что он не только меняется в лице и дрожит всем телом – после разговоров со следователями у него два дня болит голова, будто он лишился рассудка. Ханна Цетлина тоже не сказала ничего полезного. Когда Страхов попросил ее подробно рассказать об убийстве, она ответила, что никогда не бывала в таверне у Зелика. Про убийство ничего не знает. Если бы евреям понадобилось убить христианских мальчиков, они нашли бы их прямо в городе.
Евзик Цетлин сильно нервничал на протяжении всего допроса. Писарь отметил, что он был смертельно бледен. «Это благодарность, Авдотья, за мою хлеб-соль», – заявил он саркастически. «Мне бы лучше было, если бы ты у меня не жила, – продолжил он. – Другая [Марья Терентьева] не сказала бы этого; за что ты меня и детей моих губишь? Ты целый город разорила, но не думай, что все так будет, ты увидишь, что с тобой будет; я уже тебе сказал прежде, увидишь сама, ты ничего не докажешь [против нас, евреев]»[292].
Поскольку в показаниях было множество неясностей, комиссия постановила, что единственный способ доказать истинность обвинения – это обнаружить тела. Представители комиссии посетили вместе с Терентьевой шинок Зелика, предполагаемое место преступления, однако, к своему неудовольствию, обнаружили только четыре подгнивших деревянных столба. Максимова заявила, что сможет показать место захоронения. Когда они возвращались пешком в Велиж по Смоленскому тракту, она внезапно бросилась в чащу и принялась разгребать грязь и старые ветки в поисках костей. Она выдвигала всевозможные объяснения: в момент убийства они были пьяны, найти точное место трудно, поскольку она была там всего лишь один раз, все произошло слишком давно. Дознаватели еще несколько часов ходили кругами, пока не сочли, что целесообразнее будет вернуться в город и завершить расследование, а не блуждать по лесу без всякого смысла[293].
За полтора года Терентьева с Максимовой выложили множество невероятных историй, в том числе про осквернение гостии, – или вариации на эту тему[294]. Возможно, они слышали, как соседи судачат об этом на улице, в церкви или в шинке. Возможно, вспоминали какие-то случаи, когда евреев обвиняли в похищении церковной утвари, надругательстве над гостией или убийстве христианских детей. Каким бы ни было подлинное объяснение, логично предположить, что обвинительницы строили свои рассказы на фрагментах нарративов, имевших в то время широкое хождение.