Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Моя статья, появившаяся в конце 1935-го или в начале 1936 года, навлекла на меня целую лавину полных ненависти откликов в «Паризер Хайнт». Я объяснял там, чем мне принципиально не нравится сионизм. Надо выбирать: или вы религиозны и тогда вам запрещено отстраивать заново царство Давида до пришествия Давидова сына. Или вы не религиозны, но в последнем случае еврейский национализм подвергнет смертельной опасности тех иудеев, которых собирается охранять. И я уточнял: еврейское государство в Палестине станет гетто, а мы против гетто, мы сражаемся против стен, дискриминаций, разделений, где бы они ни были. Мы видим в феномене гетто несмываемый порок, пятно стыда, мы выступаем за общество без разделений, а религиозные верования лишь обостряют подозрительность и обозленность между народами. Нам желательно не отделять евреев от остального мира, но интегрировать их в него, сплотить людей в единое целое. Недостаточно освободить еврея, наша цель — освободить человека и покончить с этой проблемой.
Целую неделю сионистский журнал не оставлял на мне живого места. Меня называли пропагандистом на жалованье Москвы, ренегатом, предателем. Самые умеренные ставили мне в упрек мое неведение, чтобы не сказать глупость. Поэты, занимающиеся политикой, в полемическом запале объявил публицист Барух Гроссман, похожи на лунатика, требующего принять его на должность проводника.
Втайне я ликовал. Барух Гроссман признал во мне поэта! Это стоило всех оскорблений в мире. Но при всем том мне приходилось протестовать: почему это следует держать поэтов в стороне от политики? А что вы сделаете с пророками? С Исаией, Иеремией, Аввакумом, Амосом и Осией — ведь они были поэтами? Или нет? А в политику они вмешивались или нет? А как поступить с французскими революционерами 1789 года?
В течение недели весь идишский мир города Парижа буквально кипел. Оба лагеря оспаривали доводы друг друга, извергая такие речевые потоки, каких здешние евреи не видали ни тогда, ни в прошлом, — и все из-за нескольких строчек, подписанных неким Пальтиелем Коссовером. В клубах, кафе, в галантерейных лавках, у портных и гладильщиков только и разговору было что обо мне и о битве двух еврейских изданий. По нашему поводу пускались в мелкие изыскания, нас критиковали и поздравляли, в один день меня признавали победителем, на другой — побежденным, мои акции падали, поднимались и снова обваливались. Можно было подумать, что в мире не происходит ничего важнее этого.
Слабое эхо той полемики достигло и Льянова. В одном из своих, как всегда, кратких, но прочувствованных писем отец мне писал: «…Видимо, в Париже живет человек с таким же именем, как у тебя. Это поэт и писатель, наш ежедневный листок напечатал отрывки из его суждений о нашем народе… Обидно, что он грязнит твое имя и наше тоже. Тебе бы следовало потребовать от газетки, чтобы там разъяснили, кто есть кто…» Письмо кончалось напоминанием, что я обязался надевать тфилин каждое утро.
Из всех отзывов на мою статью только его послание причинило мне боль.
Горькая ирония, признайте это, гражданин следователь: ныне именно «Листок» от меня отрекается, а сионистская пресса берет меня под защиту. Газетные вырезки, что вы мне показывали на прошлой неделе (или в прошлом месяце, а может, — году? Я потерял здесь всякое представление о времени), заставили меня улыбнуться: выходит, Пинскер всегда считал меня агентом-провокатором. Вот почему когда-то он противился моему вступлению в партию. И другой его сотоварищ, Альтер Йозельсон, на страницах той же газетки занимается самокритикой: «Признаюсь, этот змий меня поимел». А в американской газетке еврейских коммунистов некто Швебер обливает меня грязью, тогда как десяток лет назад превозносил до небес. Да, это больно. Мои товарищи, вчерашние закадычные друзья так внезапно решили меня приговорить.
Почему вы подсунули мне эти статьи, гражданин следователь? Чтобы показать, как далеко распространилась весть о моей отверженности? Вам это удалось. Ни один из всех прочих ваших аргументов так меня не опечалил: «Ты что, обвиняемый Коссовер, считаешь, что только я тебя называю предателем? Может, ты ждал, что из Парижа придут свидетельства в твою пользу? Взгляни лучше на эти газетные вырезки. Увидишь, что о тебе думают твои друзья. Это они тебя обвиняют в предательстве, а яда в их речах больше, чем в наших… Взгляни, ну, смотри же, обвиняемый Коссовер. Они вынесли тебе приговор раньше, чем начался суд…»
Это больно. Да, это горько.
Полагаю, вы подсунули мне сионистские статейки из тактических соображений, уж я-то вас знаю. Чтобы потом сказать: «Полюбуйся, обвиняемый Коссовер, кто спешит тебе на помощь. Реакционеры, империалисты, злейшие враги Советской России — и что? Ты упорствуешь, продолжаешь отрицать, что ты их сообщник? Тогда почему они пытаются спасти твою шкуру, объясни-ка?»
Только вы просчитались. Я доволен, слышите? Наконец я заслужил добрые слова от сионистов — сознательных и преданных евреев, настоящих еврейских евреев. Их поддержка придает мне сил. Тут-то ваша хитрость не удалась. Не то, что с «Листком». От той мне стало совсем противно. Как вспомню о ней, меня и теперь тошнит. Чтобы очистить голову от гнили, вспоминаю лицо своего отца. Его голос. Его просьбу о филактериях. Ах да, относительно тфилин. Их-то я забыл, они остались где-то в недрах шкафа, под моими рубашками. У Шейны Розенблюм. Из-за ваших происков я о ней почти забыл. И о ней тоже.
Вы будете смеяться: я с вами говорю, вспоминаю о ней, а вижу только ее губы. И ничего другого. Я просто терял голову от ее рта. Ей достаточно было приоткрыть губы, и мое тело тянулось к ней. Иногда, возвратившись поздно после утомительного трудового дня, полного статей и собраний, я видел Шейну, она спала в своей кровати или в моей, ее рот подрагивал. И тогда, несмотря на усталость и на прошлые бессонные ночи, я склонялся к ней, чтобы ее поцеловать, — и так до утра.
В газете я, случалось, флиртовал с другими девушками, которые мне очень нравились. Вокруг Пауля Хамбургера все время роились прелестные и таинственные создания… Мне вспоминается Лиза… тонкая, похожая на ангела, она отвечала за связь с подпольной группой в Германии. Я ее страстно желал. И она наверняка догадывалась об этом. Помнится мне и Клер, крупная хохотунья, заигрывавшая со всеми вокруг, часто рассказывавшая о каких-то легкомысленных историях, внушая мысль, что она проводит все время в интрижках, и однако… Поговаривали, будто она девственница. Была еще Магдалена, одна из секретарш Пауля. Она переводила его статьи на французский. Когда читала или писала, хмурила брови. Красивой я бы ее не назвал, но мне нравилась ее манера держаться, ее сосредоточенность. Я бы мог завязать несколько легких интрижек, но мне не хватало времени… и смелости. А то немногое, что оставалось, я приберегал для своей квартирной хозяйки. Ритуал никогда не менялся. Она заставляла меня прочитать какое-нибудь стихотворение, закрывала глаза… И я делал то же. В стихах она не понимала ни бельмеса, ну и что? Тем не менее она платила мне авторские.
Любила ли она меня? Возможно. А я? Иногда. Я настоял, что буду платить за квартиру. Впрочем, суммы были чисто символические. Я обращался к ней на «вы», по крайней мере сначала. Она никогда не окликала меня по имени, всегда это были какие-то пришедшие ей на ум прозвища: то «мой поэт», то «мой великий поэт», «А не хочет ли мой милый гений, случаем, поесть?», «А мой великий Рембо не простудится?»