Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Оба капитана кивнули, а Медведев сказал в ответ – как бы в шутку, а быть может, не в шутку:
– Правильные слова говорите, товарищ генерал-лейтенант. И спасибо вам, товарищ генерал, за совет. Коль не вы б, штаны мои до сих пор не высохли бы. А зеркало вы зря пожалели. Кстати, зачем в карауле зеркало? Они что у вас, бреются на посту, караульные ваши? – И, не дожидаясь ответа от генерала, приказал своим верным соколам: – Дерево пилите и – в Управление. Как вещественное доказательство подготовки антисоветского мятежа на Северном Ямале. И нет ли тут руки германской разведки? Нюхом чую, что есть.
«Вот, Ванюта, – говорил сам с собой Степан Дмитриевич. – Взрослый человек, а дитя дитём. Все они, ненцы, дети. Больше бы таких на земле. Правое для них – это правое, белое для них – это белое, злое – злое. И помогать бы им, вот таким, ну а чем сегодня поможешь? Я для него русский шаман, способный оживить дерево. Да, могу, – посмотрел он на свои руки; в трещины на ладонях въелась старая рабочая пыль, которую если уже кто и отмоет, так только ангелы или черти по другую сторону жизни. – Яля пя, светлая лиственница… – улыбнулся он, вспомнив глаза Ванюты: как тот глядел, зрачок погрузив в зрачок, словно отыскивая в зрачке Степана отражение священного озера, из которого растёт и не может вырасти светлое дерево, яля пя, потому что год несчастливый, чёрный, военный год. – Сказку мне ещё рассказал, – припомнил он Ванютину сказку, – почему мох в тундре бывает красный. Это от крови детей, не напоивших мать, когда та болела, и мать превратилась в кукушку и улетела. Дети за ней бежали, звали назад, стоптали все ноги в кровь, но мать не вернулась. Я-то своим взрослым умом понимаю, – рассуждал Рза, – что кукушка – это аллегория смерти, что не в сказке мать умирает, оставляя детей сиротами. И – как мне моя мать говорила: сколько раз кукушечка прокукует, столько лет тебе жить осталось. И считал ведь, всю жизнь считал, сердце замирало, считал, а когда Кассандрин счёт обрывался – падал с головой в страх».
Тень печали нашла на Степана Дмитриевича.
«Всё, уйди», – гнал он от себя тучу, но та не уходила, висела, напуская густую тень.
Чем он может помочь Ванюте, доброму туземному человеку? Кроме добрых слов, ему и дать нечего. Тот просит оживить дерево, увидел, как я делаю живыми фигуры из вроде бы уже мёртвого материала (я-то знаю, что он живой), и считает меня теперь волшебником. Войну он хочет остановить, чтобы щедро было в тундре, не голодно, чтобы хлеб на факториях продавали его народу («Почему так, если мы налоги платим исправно, оленей даём, дичь, рыбу даём?»).
«Я тоже не хочу, чтобы война, кровью готов заплатить своей, чтобы не было её ни на нашей земле, ни в мире, но кому интересна кровь старого человека, если фронту нужна молодая кровь, нужны руки, которые не резец, не штихель держать умеют, а оружие, а штык, а гранату. Вот сказал недавно один человек несчастный, что не от сердца премию я родине передал – от хитрости, откупиться хотел. Я его не осуждаю, Бог судья ему. Про церковь тоже, вон, говорят: откупиться хочет, даёт деньги на оружие для победы. Но не из поповского же кармана она деньги эти даёт, это же народные деньги, те, что верующие добровольно жертвуют в храмы, и эти деньги от сердца».
Степан Дмитриевич вспомнил мальчика, который его подвозил на аэронартах, старшину Ведерникова, командира гужбата, что он говорил про туземцев. Не точно так, что, мол, откупаются, часть оленей отдавая на нужды фронта, а основные стада уводят по тропам на севера́, но мысль по сути выражал именно эту. Он, Степан, пока скитался в этих краях, слышал не от него одного, этого неудавшегося солдата, о якобы саботаже местных, о том, что по наущенью шаманов и кулаков туземцы специально прячут оленей, чтобы страна ослабла из-за нехватки мяса и фашист её победил. Тогда, мол, снова они станут в своей тундре хозяева, этого и добиваются, мол. Так ведь всякий, кто не дурак упёртый, знает, что олени летом в холоде должны быть, их мошка́ да комар ест, они от жары болеют, при чём тут кулаки и шаманы? Глупость это, испокон веку олень из тепла стремится, где холоднее.
Сердце у туземца в олене. Туземец без оленя как без земли крестьянин. Оторвёшь его от оленя – он умрёт, сопьётся, в городе жить туземцу всё равно что в могилу лечь, оседлости его не научишь. А у наших любомудров ведь как: кочевая жизнь, жизнь оленная – это не советское, это не наше. Человек должен к месту прикреплён быть. Чтобы всегда был виден, всегда был определён. Чтобы, если война, знать, куда повестку прислать, а если на войне помер – куда похоронку.
Туча всё висела, не уходила, и чем больше Степан Дмитриевич думал, тем тень от неё становилась гуще и тяжелей.
«Наши боги нынче слабее, чем русский бог, – говорил Степану Дмитриевичу Ванюта. – Русского бога жалеет ваш русский царь, который сидит в Кремле, – Сталин, он его защищает. Без Сталина русский бог был бы слабый сильно, слабее наших, без Сталина русского бога держали бы за колючей проволокой, с собаками бы сторожили его, как в лагере заключённых, солдаты с ружьями целились бы в него, задумай он убежать. Вот наше святое дерево – яля пя, – его Сталин не любит, он наших богов не любит, мы ему танки, самолёты не покупаем, у нас есть нечего, даже когда рыбы в воде полно, потому что норма сдачи такая, что себе только чешуя остаётся. Я спросил весной у кооператора, – говорил Степану Дмитриевичу Ванюта, – почему нам не продают хлеб, кооператор ответил: съели. „Ты ещё скажи, – сказал я кооператору, – что это старуха Пухутякоя весь хлеб съела, чтобы одолеть трёх великанов – Великана-Задерживающего-Речную-Воду, Великана-Играющего-Земляным-Островом-как-Мячом и Великана-Играющего-как-Мячом-Камнем“. Кооператор прогнал меня, сказал, чтобы я, самоед, себя вместо хлеба ел, что такие, сказал, как я, „товарищи труженики тундры – ненадёжный и несознательный элемент“».
Степан Дмитриевич глядел в синеву, сквозь которую летел гидроплан. Мысленная тёмная туча, бросающая на сердце тень, не уходила, ветру было её не стронуть. Гидроплан шатало на волнах воздуха, старенький летучий корабль, командированный царём и богом Циркумполярья, чтобы доставить Степана Дмитриевича на Скважинку, приближался к месту посадки. На западе прямо по курсу вдоль горизонта лежал Урал, протяжённая гористая вертикаль с провалами, поросшими лесом, с синими дымчатыми вершинами и сияющими на солнце снегами. К северу уходила тундра, на ненецком языке «я» – место, страна, пространство, родина северного народа. Тучка, линия ли реки, грязно-серый размыв болотца с шевелящимися на ветру тростниками – всё рождало в старом художнике соучастие этой оленьей плоскости, его «я» сливалось с тревогами «я» туземного, и получалось – «мы».
Гидроплан качнуло, как бубен, заплутавший в полёте между семью мирами, и Степану Дмитриевичу вспомнилась история про шамана, рассказанная простодушным Ванютой. В Щучьереченской тундре не было шамана сильнее, чем Ябтик Пэдарангасава, в миру Евтихий Падарангаев. В знаменитом поединке с кочующим шаманом Байыром, спустившимся в эти северные места откуда-то с высокого юга, с берегов реки Чадаан (где она, Ванюта не ведал), Ябтик три дня и три ночи противостоял заезжему гостю, и люди, наблюдавшие за их схваткой, долго потом рассказывали подробности этой битвы. Противники расположились чум в чум на расстоянии вытянутой ноги. Вход в чум Ябтика был обращён к востоку, как и положено по закону предков, вход в чум Байыра, по-чужому, был обращён на запад. Люди видели, как босые ступни шаманов упирались в ступни противника, как икры на их ногах завязывались тугими петлями, слышали, как скрипят их зубы и крошатся костяным крошевом, когда они съедали друг друга. Ябтик одержал победу, заезжий шаман ушёл.