Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ленька вмиг сделался пунцовым. Отнекиваться, однако ж, не стал, выпалил быстро и решительно:
– А тебя и следоват!
– Вот как хорошо! Ну-ну. Спасибо, сынок.
В груди у мамы так все и оборвалось, захолодело. Минута, в течение которой она ожидала взрыва, тянулась томительно долго, как бы вытягивалась в тонкую струну, от которой в ушах звенело. Но взрыва не последовало. Краска с Ленькиного лица схлынула. Бледный и молчаливый, он некоторое время стоял еще перед отцом, готовый, кажется, ко всему. Затем тряхнул белыми кудрями и выскочил на улицу. Отец долго еще смотрел на дверь, потом поднялся из-за стола. Спросил у жены:
– Карюха с Майкой где? Что-то ни в хлеву, ни во дворе не видать?
– Мишка в сад к дедушке увел. Там по-над берегом попасутся маненько.
– Гляди, мать, как бы не угостить бирюков нашей Майкой.
– Днем-то? Что ты, господь с тобой!
– Они и днем могут. Их вон сколько развелось в лесу. У мельника, слышь, прошлогоднюю телку подвалили. На Клину, средь бела дня. Так что пойду-ка я в сад. А то чего доброго…
– К мельнику, поди, завернешь? – спросила мать упавшим голосом.
– Вот еще придумаешь!.. Вернусь скоро.
Он и вправду быстро вернулся с кобылой и долго охаживал руками красавицу Майку, то обнимая ее лебединую, отороченную мягкой волнистой гривкой шею, то целуя в теплые бархатные губы, то перебирая пальцами куцый пушистый хвост. Напевал при этом себе под нос старинную песенку про отца, который был природный пахарь, что было верным признаком душевного потепления. Песня эта размягчала папаньку, и он становился непривычно добрым и к людям, и к животным. Не отшвырнул даже Хавронью, которая, похрюкивая, прилаживалась почесаться боком о его ногу – верно, догадывалась, что сейчас ей это будет позволено.
На целые две недели в нашем семействе водворился мир. Две эти счастливые недели преобразили нашу мать до неузнаваемости. Вылинявшие было, обесцветившиеся, вечно усталые ее глаза вдруг оживились, сделались, как в девичестве, темно-синими и лучистыми, на зарумянившихся щеках вновь объявились ямочки, так красившие и освежавшие ее лицо. Стан выпрямился, она не ходила – летала и по избе, и по двору, не чувствуя усталости. Осторожно, ужасно при этом смущаясь, она дала нам, детям, понять, что было бы лучше, ежели б мы ночевали в пустующем покамест амбаре или на сеновале:
– Отец привезет нонче свежей травки. Гоже вам там будет. Сорокалетняя, она стыдилась проснувшейся в ней женщины с ее неистребимой жаждой мужской ласки и любви, пользовалась ими украдкой от взрослеющих и все понимающих детей, покидала супружескую кровать с третьими кочетами, то есть задолго до нашего пробуждения; не будила и мужа, оставляла его досыпать, неловко, неумело поцеловав в тщательно выбритую щеку (папанька следил за своей внешностью); потом прятала от нас за завтраком сияющие глаза; была все эти дни непохожей на себя, необыкновенно подвижной, то и дело улыбалась чему-то своему, ямочки играли на ее щеках, и была она в такой миг просто прекрасной, наша мама. Были, однако, минуты, когда она, как бы спохватившись, тяжело опускалась на лавку, безвольно укладывала руки на колени, делалась по-прежнему тихой и задумчивой, глаза останавливались, наполнившись такой знакомой нам тревогой и печалью. Трудно сказать, что случалось с нею, что вдруг обеспокоило. Скорее всего она чувствовала или догадывалась, что радость ее не может быть прочной и длительной.
В короткое время управились с хлебами. На время уборочной страды отец больше занимался своим хозяйством, чем сельсоветскими делами, возложив обязанности секретаря на помощника Степана Лукьяновича, который тоже малость пострадал от Ленькиного камня: правое ухо батькиного собутыльника оказалось надрезанным, видимо, стеклом, как у овцы, которую метят перед тем как пустить в общее стадо. Первое время Степан Лукьянович стыдился этой отметины, прикрывал ее ладонью, когда кто-нибудь подходил к его письменному столу. Заметив это, строгий Михаил Спиридонович Сорокин прикрикнул на него:
– Чего ты таишься? Эка беда – рассекли ухо! Говори спасибо, что голова цела. Могли бы и ее снести вместе с ушами. Отыми руку-то и займись бумагами!
Степан Лукьянович послушался, убрал руку, выставив красное от частого прикосновения порезанное ухо на всеобщее обозрение. Не обошлось, конечно, без того, чтобы Карпушка Котунов, не в меру любопытный мужичишка, не осведомился:
– Кто это тебя так «пощупал», Лукьяныч, а?
– А тебе не все равно?
– Не все, значит, равно, коль спрашиваю.
– Отвяжись, Карп Иваныч, получишь ты у меня! – вскидывался, оторвавшись от бумаг, Степан Лукьянович.
Но Карпушка был бы не Карпушкой, если б так вот сразу и отвязался. Ему непременно хотелось узнать, кто же все-таки покалечил ухо «советского служащего», как называл себя Лукьяныч, а потому вновь спросил:
– Не Селяниха ли? А можа, Катька Дубовка?.. Я ить вижу, как ты поныриваешь к ним ночами… Они, что ли?
Узрев, что Степан Лукьянович собирается выйти из-за стола, и поняв, что ничего хорошего от него в эту минуту ждать не приходится, Карпушка счел для себя за благо скорехонько оставить «присутственное место» и выскочить на улицу. Уже там, в безопасном месте, заговорил с сожалением:
– Ну и человек! Ты к нему по-доброму, а он вызверился. Ну и ну!.. Черт с тобой, носи свою отметину на здоровье, а я пошел. Ноги моей не будет в конторе. И налог с меня хрен получишь! Посылай хоть тыщу Петров Ксенофонтовичей – копейки не дам. Напущу на всех на вас свою Маланью, она вам покажет такие недоимки, что век будете помнить. Что, Лукьяныч, там твой цепной Полкан – Маланья позлей его будет!.. У нее язычок пострашнее кобелиных клыков – я-то уж это хорошо знаю, частенько знакомлюсь с ним!..
Наговорившись с самим собой вволю, Карпушка Котунов с облегченным сердцем направился в наш сад: он дружил с моим дедом с тех времен, как работали вместе на Волге в артели грузчиков, с дореволюционных, стало быть, лет. В саду я и увидал его, приведя туда Карюху и Майку, отданных, не без усилий над собой, отцом на мое попечение до вечера.
Сад, Майка, дедушка, подрастающие перепелята приносили мне немало радостей, что немного приглушало боль, вызванную потерей друга.
Более же всего утешаем был мыслью, что приближается осенняя ярмарка и папанька обещался повезти меня на нее, и не просто повезти, а дать мне «аж цельный полтинник», которым я смогу распорядиться по собственному усмотрению. И я знал заранее, на что растратить эту неслыханную сумму. Я куплю, конечно, пугач, похожий на «револь-верт», наган то есть, какой висит в кобуре у правого бедра нашего милиционера Завгороднева. Этим-то пугачом я и прибью Ваньку насмерть – не в буквальном, разумеется, смысле, а просто Ванька сам умрет от зависти.
Вот какой убийственный план вызревал в моей голове.
Каждый год на юго-западной окраине поселка Баланды, за большим прудом, на утрамбованном коровьими и лошадиными копытами и присыпанном овечьими орехами пустыре вырастал странный город из телег, фур и фургонов, ручных колясок, палаточных рядов, фанерных и брезентовых перегородок с нарядной, разукрашенной во все цвета радуги каруселью посредине. Центральную часть этого, как бы возникшего за одну ночь по щучьему велению городка плотною крепостной стеной окружали возки, и их было так много, что каждому приехавшему на площадку велено было поднимать вверх оглобли и дышла, чтобы смогли поместиться все. Имя этому однодневному городу – Ярмарка. Она проводилась в году дважды: весною, сразу после посевной, и осенью, сразу после уборки урожая. Их так и называли – весенняя и осенняя ярмарка, или ярилки, как именовались они в наших приволжских краях; наречены так, пожалуй, за неизменно солнечные, яркие краски, в которые облачалось это развеселое народное торжище, в сущности оно и было праздником урожая: весною – со светлою, горячею надеждой на него, ну а осенью – когда урожай уже собран и можно, ежели окажется излишек, продать его и купить по сходственной цене какую-нито одежонку и обувчонку для семьи.