Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Не могу боле, тять. Хоть убей – не могу!
– Что это с тобой, сынок? – испугался Петр Михайлович.
– Перепелят сгубил…
– Ах, вон оно што?.. А я думал… – дядя Петруха не договорил, да, в сущности, и не знал, что хотел сказать среднему сыну. Помолчав, потеребив небольшую свою черную с рыжинкой бородку, сказал: – На сегодня будя, робята. Роса сошла. Какая уж тут косьба?! Завтра утречком…
Дело, конечно, не в отсутствии росы (и мужики отлично знали это), но такой предлог для них был более приемлем, чем истинная причина, сделавшая вдруг их руки вялыми, а интерес к работе утраченным. Егорка сходил за Буланкой, которая паслась на опушке леса, запряг ее в телегу. Петр Михайлович покликал жену и дочерей. Семья погрузилась и, молчаливая, вернулась домой, в то время когда на Больших и Малых лугах во всю силу разворачивалась сенокосная страда.
Дяди Петрухино подворье своими задами упиралось прямо в луга, отсюда хорошо было слышно пение кос, сочное похрустывание трав, частое хлопанье перепелиных крыльев, перекликанье косарей, веселое взвизгивание молодиц, «нечаянно» угодивших жестким комком груди в подставленную, тоже «нечаянно», руку какого-нибудь парня. В глазах рябило от разноцветных бабьих и девичьих платков, покрывавших, точно великанским рядном, весь луг от края и до края. Горячий, чуть душноватый, сладостно-горький запах уже не травы, но еще и не сена покрывал собою, гасил все остальные запахи и безраздельно царствовал тут, насыщая, напитывая и воздух, и одежду людей, и даже конские хвосты и гривы. Он, этот запах, будет держаться долго, пока не уступит более сильному и неистребимому, тому, что рождается главной страдой – Хлебной. А до той поры и люди, и животные, и птицы будут дышать и наслаждаться этим, сенокосным, единственным в своем роде, а потому и ни с какими другими запахами не сравнимым.
Хватал его своими широкими ноздрями и с шумом втягивал в себя и Ванька Жуков, промышлявший вместе с Федькой Пчелинце-вым и Васькой Мягковым пустельжат в старой дубраве, темно-зеленою громадой надвинувшейся на Большие луга с юго-востока. Двух птенцов они уже добыли, оставалось добыть еще одного, чтобы никто не остался без пустельжонка. Лазая по деревьям, Ванька был вдохновляем мыслью, что через кого-нибудь, хотя бы через своего непочетовского дядю, даст мне знать, что пустельжонок у него уже есть, и вызовет таким образом во мне ответную зависть. И Ванька достиг-таки своей цели. О том, что он и его товарищи обзавелись пустельжатами, я узнал в тот же день, но не от Ванькиного дяди, а от Сережи Калиничева, заглянувшего в дедушкин сад. Калиничевы, Теекины, значит, жили теперь между Непочетовкой и Хутором в собственной небольшой избенке, купленной недавно у кого-то из односельчан, и поддерживали «деловые связи» как с этой, так и с той частью Монастырского. Увидав на своем дворе Тееку, принесшую Жуковым починенное ведро, Ванька не без умысла показал ей пустельжонка; Теека, вернувшись домой, поведала о нем сыну, ну, а Сережа уже мне.
– Большой? – вырвалось у меня непроизвольно.
– Что? – не понял Сережа.
– Пустельжонок?
– А кто его знает. Я, Миш, не видал. Это мама…
– А-а-а, – протянул я вроде бы безразлично и, чтобы никто не видел, как мне больно, ушел в шалаш, где в уголке, в старом решете, устланном мягкою сухой травой, жили у меня перепелята. Взял одного в пригоршню и поднес близко к своим глазам. Кожею ладоней слышал, как билось маленькое живое сердце. Правда, оно стучало не так часто и испуганно, как прежде: должно быть, крохотные эти существа успели немного привыкнуть к моим рукам. Эх, вот бы подселить к ним еще кобчика или коршуненка да поглядеть, уживутся ли они вместе! Я знал, что взрослый коршун охотится не только за цыплятами в нашем селе, но и за перепелками на лугах и в степи. Я даже, бродя по лесу, собственными глазами видел, как терзал он одну на краю большого гнезда, кормя своих наполовину оперившихся лупоглазых детенышей. Вот бы и вправду соединить, а?.. Но нет, не удастся мне сделать такой опыт – во всяком случае, нынешним летом.
Положив перепеленка в решето, я прерывисто вздохнул.
Подоспело время уборки хлебов, а полоса взаимной неприязни, подозрительности, а моментами и открытой вражды не только не сужалась, но все более ширилась, мешая людям жить и заниматься своими делами. Прежде было так: крестьянин скосит рожь, уложит ее в кресты, чтобы она там «дошла», проветрилась, а сам на неделю спокойно переключится на другие работы. Расчистит и утрамбует ток перед ригой, починит над нею крышу, подготовит место для мякины, соломы, свезет с лугов сено, упрячет его в надежное место, чтобы не трогать до весны, до посевной, когда лошади потребуется корм посытнее. После всего этого начнет привозить на гумно и хлеба. Конечно, и раньше случались кражи. Слышно было, как то у одного, то у другого мужика умыкнут крест или даже два креста ржи, не без этого. Знали, что непохвальным этим дельцем занимается Сергей Денисов, Петеньки-Утопленника дядя, мужик далеко не бедный, но не совсем чистый на руку; прихватить его за нехорошим занятием никому, однако, не удавалось. И поскольку непойманный вор вообще на Руси не считается вором, то дядя Сергей жил себе поживал да добра наживал, не терзаясь совестью. Да и не так уж часто выезжал он ночью на опасный промысел: берег свою шкуру. А шибко разбогатев, и вовсе оставил шкоду. Рожь, уложенная в кресты, могла спокойно дожидаться часа, когда ее доставят на ток под увесистые удары горячих цепников.
Так было. А вот нынешним летом моему отцу, его братьям и старшим сыновьям приходилось поочередно дежурить на поле, караулить кресты из опасения, как бы их не увез на свое гумно Григорий Жуков или кто из его родственников. Воспламенившийся ненавистью к «хохлам», Григорий Яковлевич мог подождать того момента, когда хлеба окажутся на току за день до обмолота и когда можно одной спичкой уничтожить весь урожай, – такой метод расправы со своими супротивниками был не редкость у сельских жителей. Так думал мой отец, этого больше всего боялись он и его братья. Но точно в таком же положении находился и Григорий Яковлевич, и тоже ночевал сперва в поле, у своей делянки, укрывшись под ржаными снопами, а потом в риге, пристроившись у проделанного специально для этого смотрового глазка в воротах. И все это происходило тогда, когда ни те, ни эти решительно не собирались учинять такое зло друг другу, хотя почему-то вполне допускали его возможность.
«Это ведь форменная беда! Рази так можно жить?!» – маялся душой дядя Петруха, прижимаясь спиною к снопам и хороня в пригоршне цигарку, чтобы она и не выдала его присутствия и не уронила искру на сухие стебли ржи.
«Завалюсь-ка спать, и пропади все пропадом! – злился папань-ка. – На кой черт (он употребил тут словечко покруче) я разлаялся с этим Жучкиным, навлек на свою дурную башку беду?! Не жилось мне в ладу с ним. А теперь вот дрожи, „як цуценя“, сказал бы мой батюшка».
Не спала по ночам и наша мать, и причин для бессонницы у нее было, пожалуй, больше, чем у остальных. Она тревожилась и за хлеба, и за двухмесячного породистого жеребенка, с которым все мы связывали немало самых радужных надежд, беспокоилась и за дочь-невесту, больно с озорным снюхалась, паршивка, чего доброго, принесет в подоле, прибьет лютый отец и ее и меня, заступницу, думала мама; было и другое, чем маялась, терзалась ее душа: по селу холодной гадюкой прополз слушок о связи нашего папаньки с тридцатилетней вдовой, унаследовавшей от рано умершего супруга прозвище: его все звали Селян, а ее соответственно Селяниха. Была эта Селяниха далеко не красавица, но дурнота ее лица скрашивалась, восполнялась с лихвою всеми остальными бабьими прелестями, с какой бы стороны не глянуть на сдобную вдовушку: с фронта ли, с тыла ли – загляденье, а не баба! Селяниха была первой на селе самогонщицей, и по этой причине мужики вились возле ее избы, как мухи. Папанька в отличие от других не просто вился, но и увивался вокруг скоромной молодицы, и окончилось дело тем, что потом уложилось для всех в одно слово: спутался. Первое время полюбовники таились. Хитрющий Николай Михайлович делал вид, что упился больше всех и валился под Селянихин стол, мужики оставляли его там одного, а сами расходились по домам.