Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вино восстановило силы Стефена. В голове у него прояснилось, он вспомнил.
— Это вы выставляли в Салоне независимых «Виолончелиста»?
Его собеседник утвердительно кивнул.
— Это была моя лучшая работа. Но она уже продана, а теперь они ничего не хотят покупать. Так что, если бы в отеле «Монарх» не оценили моих талантов судомоя, я уже давно закончил бы свое земное существование, к великой радости моих критиков.
— Судомоя? — не понял Стефен.
— Ну да, мойщика посуды. Хотите испытать себя на этом поприще? Я сейчас иду туда. Увлекательное занятие. — Мрачная усмешка промелькнула на его бесстрастном оливково-смуглом лице. — Там всегда с удовольствием принимают новичков.
Стефен ответил не сразу. Затем, внезапно решившись, встал.
— Я на все согласен, — сказал он.
Они вышли из дома и направились в сторону площади Звезды. «Великий монарх» — один из самых известных парижских отелей — занимал целый квартал сейчас же за Большими бульварами. Колоссальное здание это было выстроено в стиле Третьей империи и походило на дворец. Все здесь было внушительно, величественно, солидно, хотя, быть может, чуть старомодно, все дышало роскошью, богатством: мраморные лестницы, устланные красным бархатным ковром, просторные гостиные, сверкающие хрусталем люстр и канделябров, толпы затянутых в ливрею слуг, стоящих, казалось, в ожидании за каждой разукрашенной бронзой, отполированной до блеска дверью и готовых в любую минуту распахнуть ее перед каким-нибудь посланником, иностранным сановником или туземным царьком — завсегдатаями отеля. Однако, поравнявшись с центральным порталом, Модильяни преспокойно завернул за угол и направился вместе со Стефеном по темному проходу к задней части здания, где они спустились по грязной, заваленной отбросами и уставленной железными мусорными ящиками лестнице в подвальное помещение.
Больше всего это было похоже на огромный погреб. Потолок скрывала сеть водопроводных труб, с которых каплями стекала вода, облупленные стены были покрыты плесенью, стертые каменные плиты пола залиты помоями, кое-где эти вонючие лужи были по щиколотку глубиной. В этом помещении, тускло освещенном слабыми электрическими лампочками, стоял несмолкаемый шум, и сквозь пелену густого пара доносился неясный рокот голосов. Выстроившись в ряд вдоль деревянных лоханей, здесь трудились люди, собравшиеся, казалось, из всех парижских трущоб, — с лихорадочной поспешностью они мыли тарелки, которые целыми стопками то и дело подносили им Поварята из расположенных рядом кухонь. «Ну вот, — подумал Стефен, охватив взглядом это малоприглядное зрелище, — теперь мне ясно, что такое „судомой“.
Между тем Амедео подошел к контролеру, и тот, метнув в сторону Стефена равнодушный взгляд, протянул ему жестяной жетончик с номером и проставил мелом время рядом с тем же номером на грифельной доске, прибитой к стене над его закутком, по соседству с объявлением, грозившим штрафом всякому, кто вздумает выносить остатки пищи.
И вот Стефен, следуя примеру своего спутника, сбросил пиджак, занял место возле лохани и принялся перемывать высившуюся перед ним гору грязных тарелок. Стоять, согнувшись над низкой лоханью, оказалось не таким уж легким делом, тем более что работать приходилось без передышки. От нестерпимой вони, исходившей от сальной воды и отбросов, тошнота подступала к горлу. Время от времени сток засорялся, и его нужно было очищать рукой от размякших в воде объедков. И как же странно звучали в эти минуты долетавшие издалека обрывки легкой салонной музыки. Наверху, укрытый среди пальм, в зимнем саду играл оркестр.
Около одиннадцати часов напряжение стало ослабевать. Наступившая перед двенадцатью полная передышка свидетельствовала о том, что дамы и господа, ужинавшие наверху, насытились. Амедео, который за все это время не произнес ни единого слова, накинул пиджак, закурил сигарету и кивком поманил Стефена к двери, где контролер, поглядев на грифельную доску с пометками, выдал каждому из них по два с половиной франка.
На улице было темно. Все так же молча Амедео свернул в ночное бистро. Здесь он залпом проглотил несколько рюмок перно, а Стефен уплел большую миску хорошей, густой похлебки с овощами и мелко нарезанными кусочками баранины. Это было похоже на настоящую еду, и она тем больше пришлась ему по вкусу, что он не ел горячего уже много дней.
— А вы разве не хотите подкрепиться? — спросил он своего спутника.
— Я подкрепляюсь этим — вот моя и еда и питье. — Амедео с холодным презрением поглядел на прозрачную зеленоватую жидкость в рюмке, зажатой в его пожелтевших от никотина пальцах. — С некоторых пор это заменяет мне хлеб насущный.
Здесь, в этом полупустом, слабо освещенном кафе, где одинокий официант дремал возле стойки, прикрыв голову салфеткой, а биллиардный стол уже затянули на ночь какой-то дерюгой, Амедео Модильяни скупо и лаконично рассказал Стефену о себе.
Он родился в Италии в семье еврейского банкира, обучался живописи — с перерывами из-за болезни — во Флоренции и в Венеции в Академии художеств. Последние семь лет увлекался примитивистами и негритянским искусством, работал в Париже — порой вместе со своим другом Пикассо, временами — с Гри. Его картины почти не находили сбыта.
— И вот теперь, — закончил он с беспечной, хотя и невеселой усмешкой, — вы видите перед собой человека, надломленного нищетой, неумеренным потреблением спиртных напитков и пристрастием к пагубным наркотикам. Я совершенно одинок, если не считать одной молоденькой девчонки, которая имела несчастье привязаться ко мне, и совершенно безвестен. — Он допил свою рюмку и поднялся. — И только мысль о том, что еще ни разу в жизни я не предавал своего искусства, несколько утешает меня.
На площадке лестницы он распрощался со Стефеном, пожелав ему доброй ночи.
Эта случайная, почти мимолетная встреча неожиданно сыграла немалую роль в судьбе Стефена. Теперь пять часов ежевечерней каторжной работы в вонючих подвалах «Великого монарха» давали ему возможность не умереть с голоду и — что было для него всего важнее — продолжать не покладая рук трудиться над «Цирцеей».
Наконец недели через три холодным ветреным вечером картина была закончена. Она стояла перед ним, эта современная дочь Гелиоса, в такой знакомой наглой и небрежной позе, бесстрастная и влекущая, с матово-бледным лицом и загадочными глазами — стояла не на ступеньках дворца, а на грязной улице парижской окраины; те же, кто домогался ее любви, укрощенные, униженные, поверженные во прах и превращенные в зверей, взирали на нее снизу вверх с раболепной покорностью, словно все еще надеясь вымолить ласку.
Напряженная работа лишила Стефена последних сил. Он чувствовал себя опустошенным и уже был не в состоянии решить, хороша ли картина, хорош ли его замысел, получивший столь своеобразное воплощение, продиктованное ему чем-то, что было вне его и чему он не мог противиться. Одно было ему ясно: картина закончена, он уже ничего не может в ней изменить, и с какой-то лихорадочной поспешностью он завернул ее все в ту же оберточную бумагу, которой уже пользовался однажды, и понес в Институт графики на площадь Редона. Там старик служитель спросил его фамилию, тщательно записал все требуемые сведения в книгу, а затем, увидев, что полотно не вставлено в раму, выразил сомнение в том, что его можно принять.