Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Видите ли, мсье, у нас выработаны точные правила приема картин.
— Я этого не знал.
— Но это само собой разумеется. Взгляните, мсье, все прочие картины в рамах, как положено.
Стефен обвел глазами длинный зал, заставленный десятками картин, и почувствовал вдруг, что ему, в сущности, все это уже безразлично. Нет так нет, не все ли равно.
— Я не могу приобрести раму. Возьмите так или не берите вовсе.
Наступило молчание, служитель воздел руки к небу:
— Это против всех правил, мсье. Но оставьте, если хотите.
Возвратившись в свою мансарду, Стефен долго сидел, подперев голову руками, без мыслей, без чувств, как бывало с ним всегда, когда труд его был завершен. Что же дальше?.. Что ему теперь делать? По-прежнему мыть посуду в «Великом монархе»? При одной мысли об этом ему делалось тошно, а вместе с тем он уже стоял на грани полной нищеты. В понедельник истекал срок платы за комнату. Кроме одежды, которая была на нем, обычных принадлежностей художника и пятнадцати су, у него не было ничего за душой. Все, что он имел когда-то, ушло в ломбард. Стефен встал и открыл буфет. Там лежала половина твердой, как камень, булки и кусочек сыра. Амедео уже третьи сутки пропадал где-то — верно, опять загулял и отыщется где-нибудь на другом конце города в бесчувственном состоянии. Из соседней комнаты сквозь смежную дверь доносились крики — там началась супружеская перебранка. На улице галдели ребятишки, игравшие на грязном тротуаре. Несмотря на распахнутое настежь окно, в комнате было душно — от большого, утомленного города, лежавшего за стенами дома, не веяло прохладой. Из треснувших досок, как всегда по вечерам, начинали выползать тараканы.
Все это было нестерпимо само по себе и, однако, ничто по сравнению с чувством одиночества и пустоты, раздиравшим сердце Стефена. Опьянение работой кончилось, и его снова потянуло к Эмми, еще сильнее, чем прежде. У него не было, как у Одиссея, магической травы, чтобы защититься от ее чар. Он уже корил себя за то, что не позвал ее поглядеть картину. А завтра Эмми уже не будет здесь, завтра она уедет на юг с труппой Пэроса… Теперь он не увидит ее по меньшей мере полгода, если вообще увидит когда-нибудь. Ему вспомнилась безнадежная страсть, которую питала к нему мадам Крюшо, и он содрогнулся при мысли о том, как зло подшутила над ним судьба, заставив его теперь играть ту же постыдную роль.
Ему нечем было заняться, чтобы убить время, не было даже ни единой книги, а выйти на улицу не хватало сил — так смертельно он устал. Когда смерклось, он прилег на кровать, но уснуть не мог.
Наступил прозрачный, чистый рассвет. Был четверг. Стефен встал, оделся. Снова перед его глазами замелькали спицы колес: фургоны цирка Пэроса покинут вечером Париж и покатят по дорогам к залитому солнцем Лазурному берегу… И сердце его сжала тоска. Внезапно какая-то мысль осенила его. На секунду он замер, остановившись посреди комнаты. Может ли он это сделать? Во всяком случае, попытаться может. Он схватил шляпу, выбежал из комнаты и нетвердым шагом устремился по направлению к бульвару Жюля Ферри.
На окраине Анжера под ослепительно синим, что не часто бывает в последние дни октября, небом цирк Пэроса раскинул к вечеру свой парусиновый городок в обрамлении пестрых, красочных фургонов. Некоторые из балаганов уже были открыты, вертелась карусель, играла жиденькая музыка, и зазывалы изощрялись вовсю перед еще немногочисленными зеваками.
Стефен в широкой синей блузе, берете и небрежно повязанном черном галстуке — костюме, задуманном как квинтэссенция шика парижской богемы, дабы поразить воображение сельского жителя, — стоял на своем обычном месте, у крайнего балагана, и глубоко вдыхал чистый воздух, пахнувший апельсиновой кожурой, свежими опилками, дубовой корой, дымом и лошадиным потом. Возле балагана был установлен мольберт с пестрым плакатом, оповещавшим о том, что Стефен — не кто иной, как «Grand Maitre des Academies de Londres et Paris»,[23]и «с ручательством за сходство портретов с оригиналами» пишет их — как в профиль, так и в фас «самым первосортным углем» — всего за пять франков, а в красках высшего качества — за семь с половиной, «выполнением будете довольны, имеются прекрасные отзывы от высочайших коронованных особ европейского континента».
Где-то ржал жеребец, негромко рычала старая львица, откуда-то доносились пронзительные звуки кларнета. Стефен чувствовал себя на редкость здоровым, кашель его, казалось, совсем прошел. Он ни разу не пожалел о том, что три недели назад, повинуясь внезапному побуждению, отправился к Пэросу. Словом, он был почти счастлив.
— Подходите, подходите! Ну же, мсье, уговорите мадемуазель — такое хорошенькое личико нельзя не запечатлеть. Не смущайтесь. Увековечьте себя для потомков.
Крестьянская парочка, разодетая по-праздничному, остановилась, держась за руки, перед Стефеном. Собравшись с духом, молодая женщина шагнула вперед. Она не была красавицей, но Стефен, быстрыми штрихами набрасывая ее головку на большом листе бумаги, стоявшем на мольберте, сделал ее миловидной, сохранив притом портретное сходство. Затем он очень точно воспроизвел тонкое кружево наколки, ручную вышивку на манжетах и, наученный опытом, не забыл и большую брошь-камею, как видно, фамильную реликвию, приколотую на груди.
Тем временем вокруг них уже собралась небольшая толпа зевак, выразившая вслух свое одобрение портрету, когда он был закончен, и через несколько минут Стефену пришлось снова приняться за работу. Такой труд был для него чисто механическим, он изготовлял портреты, не задумываясь ни на секунду. Впрочем, порой он развлекался, позволяя себе несколько иронически воспроизводить некоторые из своих моделей, подчеркивая какую-нибудь характерную черточку — бычий взгляд, или торчащие уши, или нос башмаком, — а если клиент начинал горячиться, что случалось чаще всего субботними вечерами, тогда Стефен не без ехидства набрасывал какую-нибудь остроумную карикатуру, которая почти всегда вызывала у зрителей смех.
В шесть часов толпа, как обычно, поредела. Начиналось представление в главном балагане, и Стефен снял с мольберта плакат, сбросил блузу и галстук и, пробравшись сквозь лабиринт палаток и канатов, проник за невысокую загородку позади одного из фургонов. Здесь, перед жаровней с горячими углями, сидел на корточках маленький сморщенный человечек в засаленных плисовых бриджах и потертых крагах и готовил еду. Он был кривоног, коротко острижен, острые черты его худого морщинистого лица смягчал плоский нос со сломанной переносицей. У него были круглые, как бусинки, немигающие глаза, в которых играли отблески тлеющих в жаровне углей.
— Что у нас сегодня на ужин, Джо-Джо?
— То, что всегда. — Джо-Джо поднял голову. — Впрочем, с добавлением свиной анжерской колбасы, которую я раздобыл на улице Туссен. Этот город славится двумя вещами. Свиная колбаса — одна из них.
— А другая?
— Разумеется, куэнтро, mon brave.[24]Местное вино.