Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В Париже, как и всюду, есть русская колония! Меня бесят не сами по себе эти пошлые соображения, а то, что, при всей их пошлости, они обескураживают меня и мешают мечтать о взлете.
Что такое жизнь без среды, что делать, когда ты всегда одна, одна, одна? Это вызывает у меня ненависть к семье, к себе самой, я готова богохульствовать! Жить, жить, жить! Святая Мария, Матерь Божья, Господи Иисусе, Боже мой, придите мне на помощь!
Но если я всем пожертвую ради искусства, надо ехать в Италию. Да, в Рим, а это невозможно.
Ох эта гранитная стена, о которую я все время расшибаю себе лоб!
Никуда не уеду.
Пятница, 17 августа 1877 года
Живопись меня бесит! Потому что я могла бы творить чудеса, а с учением мне повезло меньше, чем любой девчонке, у которой заметили способности да и послали ее в школу. Ладно же, надеюсь, по крайней мере, что потомство – вне себя от ярости, что лишилось моих несозданных шедевров, – обезглавит всю мою семью.
Вы полагаете, что мне по-прежнему хочется выезжать в свет? Нет, уже нет. Я озлобилась, я в досаде и ухожу в художники, как недовольные уходят в республиканцы.
Думаю, что клевещу на себя.
Суббота, 18 августа 1877 года
Читала Гомера и сравнивала тетю, когда она сердится, с Гекубой во время пожара Трои. Как я ни отупела и как ни стыдно признаваться в восхищении классиками, а все-таки никто, по-моему, не избежит преклонения перед древними. Конечно, претит вечно повторять одно и то же, конечно, опасаешься прослыть копиисткой профессиональных любителей старины или подголоском учителей, тем более здесь, в Париже, но рассуждать об этом сама не осмеливаешься, просто не осмеливаешься. Между тем ни одна современная драма, ни один роман, ни одна нашумевшая пьеса, принадлежащие перу Дюма или Жорж Санд, не оставили во мне такого ясного воспоминания и такого глубокого, естественного впечатления, как описание взятия Трои. Мне чудится, что я сама была при этих ужасах, слышала крики, видела пожар, была с семьей Приама, с несчастными, которые прятались за алтарями своих богов, а зловещие отсветы пламени, пожиравшего их город, высвечивали их и выдавали врагам…
А кто не вздрогнет, читая, как является призрак Креусы?[76]
Но когда я читаю о Гекторе, спустившемся с крепостной стены с самыми лучшими намерениями, как он удирает от Ахилла и трижды обегает город, а тот гонится за ним следом… Смешно!
А герой, который обвязал ремнем ноги мертвого врага и сто раз тащит его вокруг тех же стен! Воображаю себе этакого страхолюдного мальчишку, который скачет на палочке верхом и с огромной деревянной саблей на боку…
Не знаю… Но мне кажется, что утолить самые свои беспредельные мечты я бы могла только в Риме.
Там ты словно на вершине мира. Бросила к чертям «Дневник дипломата в Италии»: от этой французской элегантности, вежливости, расхожего восхищения чувствую себя оскорбленной за Рим. Мне все кажется, будто француз препарирует все, о чем пишет, при помощи длинного ланцета, который элегантно зажал двумя пальчиками, нацепив на нос лорнет.
Рим как город – это, наверное, то, чем я воображала стать как женщина. В применении к нам обоим каждое преждевременное или неточное слово – кощунство. К нам? Нет, потому что я ничто и уже ничего не смею.
Воскресенье, 19 августа 1877 года
Только что прочла «Ариадну» Уиды[77]. Эта книга меня опечалила, и все-таки я почти завидую участи Джойи.
Джойя была воспитана на Гомере и Вергилии; умирает ее отец, и она пешком приходит в Рим. Там ее ждет жестокое разочарование, ведь она ожидала увидеть Рим времен Августа.
Два года она учится в мастерской Марикса, самого известного из современных скульпторов, который любит ее, сам того не сознавая. Но она ничего не замечает, кроме своего искусства, пока не появляется Илларион, поэт, который заставил целый свет плакать над своими стихами, а сам издевается надо всем: он миллионер, прекрасный, как бог, и всеми обожаемый. Марикс молча ее обожает, а тем временем Илларион из прихоти внушает ей любовь к себе. Потом он ее полюбил, но она умерла.
Этот конец меня огорчил, а между тем я бы тут же согласилась на судьбу Джойи. Сперва она обожала Рим; потом она всей душой полюбила Иллариона. Она оказалась покинута, но покинута им, она страдала, но страдала из-за него. И не понимаю, как можно чувствовать себя несчастной, если все беды твои, какими бы они ни были, исходят от любимого человека… и если любить так, как она и как любила бы я, если когда-нибудь я полюблю!
Она никогда не узнала, что он сблизился с ней из прихоти.
– Он любил меня, – говорила она, – а я не смогла его удержать.
Она прославилась. Ее имя твердили с восхищением, к которому примешивалось изумление. Она никогда не переставала его любить, для нее он никогда не опустился до уровня других мужчин, она всегда верила в его совершенство, чуть ли не бессмертие, она не хотела умереть, «потому что он жив». «Как можно покончить самоубийством, когда любимый человек живет на свете?» – говорила она.
А умерла она у него на руках, слыша, как он твердит: «Я люблю вас».
Четверг, 23 августа 1877 года
Скоро мне восемнадцать. С точки зрения тридцатипятилетних женщин, это мало, но для меня много: пожив барышней несколько месяцев, я испытала мало радостей, зато много неприятных забот.
Искусство! Если бы вдали не маячило это магическое слово, я бы уже умерла. Но для этого никто не нужен, зависишь только от себя, и если потерпишь крах, значит ты ничтожество и недостоин жить. Искусство! Я представляю его как огромное зарево там, вдали, и я забываю все прочее и иду вперед, не отводя глаз от этого зарева… Теперь – нет, Господи, не теперь, не нужно меня пугать! У меня ужасное предчувствие, оно говорит, что… Нет, не стану писать, не хочу сама на себя накликать несчастье! Господи… Что ж, попробую, мне уже многовато лет, чтобы начинать, особенно для женщины. Попробуем, а если… Тогда уж все равно ничего не поделаешь… и… да будет на все воля Божья!
Благодаря привычке возить с собой «уйму ненужных вещей» я спустя какой-нибудь час всюду устраиваюсь почти как дома: несессер, тетради, мандолина, несколько славных толстых книжек, моя канцелярия и портреты. Вот и все! И любой гостиничный номер благодаря всему этому делается вполне приличным пристанищем. Но больше всего я люблю мои четыре толстых красных словаря, толстого зеленого Тита Ливия, маленького Данте, среднего Ламартина и свой портрет кабинетного размера маслом, в ярко-синей бархатной раме и в кожаном футляре, привезенном из России. С ними мое бюро сразу начинает выглядеть элегантно, а две свечи, озаряющие все эти теплые и приятные глазу тона, почти примиряют меня с Германией.