Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Фрейд сталкивает разум с жизнью влечений (Triebleben) и противопоставляет их в непрекращающемся конфликте. Сила последних, кажется, не получает никакого объяснения, она выглядит очевидной, поскольку влечения по определению являются силами, производящими давление. Откуда тогда происходит сила разума? На какую силу может опереться разум в этой битве со столь мощным врагом, чья неукротимая и всемогущая власть как результат взаимодействия влечений всегда находит способы, в том числе и самые невероятные и требующие усилий, чтобы гарантировать свое удовлетворение? Какую силу можем мы использовать против непоколебимого, повторяющегося, непреодолимого влечения, которое движет побуждениями? Фрейд здесь, по всей очевидности, делает ставку на проигравшего, перед лицом этого великолепного противника он наделен лишь тонкой ниточкой голоса. К тому же голос этот очень тихий и слабый – он далек от трубного голоса сверх-я, которому ничего не стоит заставить себя слушать. Голос разума – это не голос сверх-я, вопреки ошибочному предположению Фрейда касательно их совпадения, и это тем более не голос субъекта (и его я) – но, вероятно, у него есть связь с бессознательным. В самом деле, Лакану требуется немного времени, чтобы установить родство:
Голос разума негромок, – читаем мы в одном месте у Фрейда, – но говорит он вечно одно и то же. Не замечает обычно, что о бессознательном желании пишет Фрейд в выражениях точно тех же. Тоже негромкий, голос бессознательного желания настоятелен и неумолчен. И есть, возможно, между тем и другим какая-то связь[203].
Так, странная судьба фрейдовского разума состояла в том, чтобы быть связанной с бессознательным. Разум неоднозначным образом предстает не просто в терминах инстанции вытеснения, несмотря на ее заявленную диктаторскую роль, но скорее с точки зрения вытесненного: как те, которые всегда найдут способ, чтобы их услышали, какими бы ни были попытки их заглушить, – они дают о себе знать при самых строжайших видах цензуры, так же как и бессознательное желание. Разум был бы бессильным, если бы у него не было союзника в бессознательном, и его голос, кажется, является той ключевой точкой, которая связывает формальность интеллекта с силами оно и соединяет их воедино. Не читаем ли мы об указании на эту идею в самом девизе «Толкований сновидений», взятом из Вергилия: «Flectere si nequeo superos, Acheronta movebo»?[204] Вероятно, его следует расценивать так, что разум должен воспользоваться областью инфернального, чтобы быть услышанным и восторжествовать? И что его связующее звено с преисподней – его голос?
Итак, Фрейд полтора столетия спустя следует за Кантом: та же вера в разум и его финальное господство и та же подчиненность голосу не утратили своей живости, даже более того – прибавили уверенности за полтора века стремительного и впечатляющего научного прогресса, породившего всеобщее доверие, – однако цитата о диктатуре имеет зловещую дату 1933 год, накануне другого вида диктатуры[205], и призыв Фрейда к разуму звучит скорее как отчаянная мольба в эпоху, когда разум с захватывающей дух скоростью терял свои доминирующие позиции.
Мы тут же, конечно, спешим добавить, что Фрейд использует термин «разум» в абсолютно не кантовском понимании, а в гораздо более широком и менее точном смысле: он включает его в более широкую перспективу научного прогресса и интеллекта как такового, он использует его в привычном общепринятом смысле, тогда как кантовский разум находится за пределами науки – наука есть вопрос Verstand, понимания, а не Vernunft, разума. Наука – это дело развития знания, в отличие от разума, и практический разум вместе в законом морали расположен вне области, доступной науке, – он касается нечувственного, неэмпирического. Однако и Кант и Фрейд разделяют общую гипотезу о голосе разума, так же как и о его загадочном свойстве уметь о себе заявить и заставить себя слушать вопреки всем ожиданиям. Эта загадочная сила не имеет никакого отношения к божественному, но поддерживает парадоксальную связь с бессознательным желанием. Лакан в другом известном пассаже даже приходит к радикальному выводу, что последние два совпадают: категорический кантовский императив, по его утверждениям, не что иное, как желание в его чистом виде[206].
Действительно, природа желания, так, как она определена в психоанализе, наделена безусловным характером, который обычно отведен закону: он преображает безусловную составляющую требования в «абсолютное условие», вводит «несоизмеримую, бесконечную меру»[207], меру, под которую не подходит ни один объект и расценивается ею как «патологический» в кантовском понимании термина. Желание не переносит никакого компромисса с каким-либо отдельно взятым объектом, который всегда воспринимается как «это не то», в процессе, в ходе которого желание постоянно сталкивается с неудовлетворением. Этика, как ее представляет Лакан в «Этике психоанализа», является этикой с настойчивым упором на желании, желании как непримиримой настойчивости. Отсюда общеизвестная максима этой этики: не поступаться своим желанием, ne pas céder sur son désir[208]. Если психическая жизнь человека еще пока не достигла стадии диктатуры разума, то это не потому, что субъекты находятся под влиянием желания вместо того, чтобы слушать разум, ровно наоборот, они склонны отступать от этой максимы, поступаться своим желанием, они оставляют разум, так как не упорствуют в своем желании.