Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
…Бабушка отыгралась на деде по полной. Два года он был у нее в рабстве, таскал портфель, делал за нее уроки, прислуживал и унижался. При этом она не подпускала его близко. Все разговоры о чувствах немедленно пресекала. Милостиво разрешала служить, но не больше. Чего только Славик не делал! Однажды даже нырнул в холодную апрельскую Москву-реку за унесенной ветром шляпкой. И был забран в милицию, между прочим. Вместо спасибо на следующий день Муся заявила ему, что он клинический идиот и безмозглая обезьяна. Отчаявшись, дед тайно бросил школу и поступил в артиллерийское училище. Только ради формы, уж больно красивая форма была у юных курсантов. Все девчонки от нее млели. Получив обмундирование, надраив черные хромовые сапоги до блеска, Славик гордо заявился к Мусе домой. Она в это время мыла пол в коридоре коммуналки. Увидев новоявленного курсанта, надутым павлином вышагивающего по невысохшим доскам, она так отходила его грязной тряпкой, что форма пришла в полную негодность. Дед ее, конечно, простил, но как бы условно-досрочно. До самой смерти он вспоминал тот случай с обидой.
– Ну ладно, я сглупил, выпендриться хотел, но форму-то зачем? Такая форма была, сапоги, сукно, пуговицы, эх…
Как-то в хорошую минуту я поинтересовался у бабушки, зачем она так жестоко обошлась с боготворившим ее Славиком.
– Ну во-первых, – начала Муся, – по мокрому полу ходить в сапогах – это святотатство. Во-вторых, этот юный Ромео не сообразил, что без него мне трудно будет сдавать математику. В училище он, видите ли, ушел. А как же я? Я привыкла уже к нему, даже полюбила, не хотела от себя отпускать.
– Бабуль, если полюбила уже, намекнула бы хоть как-нибудь. Ты же его два года мариновала. Жалко дедушку.
– Э-э-э, Витя, ничего ты не понимаешь: нельзя с мужчинами по-другому. Вот не понимаешь, потому что сам мужик. Ладно уж, так и быть расскажу. Он за эти два года меня на такой пьедестал вознес, на такую высоту поднял – выше облаков. Я до сих пор там, в небесах, на пьедестале для него.
– Ничего себе пьедестал! – удивился я ее словам. – Какой там пьедестал? Четыре года ты его с войны ждала, а потом – семь лет из лагеря, жена врага народа, с маленькой дочкой на руках, в нищете и голоде. Это пьедестал?
– Так поэтому и дождалась, – грустно улыбнулась бабушка, – что на пьедестале. Понимаешь? На таком пьедестале и всю жизнь прождать можно. И умереть не жалко.
Я кивнул. Я понял. Ком застрял у меня в горле. А что я скажу своей жене на девятом десятке, если доживем, и что скажет мне она, и захочется ли нам вообще разговаривать? Не знаю.
* * *
Ранним утром 22 июня 1941 года, отгуляв выпускной вечер по случаю окончания десятилетки, Славик и Муся первый раз поцеловались. Днем по радио объявили, что началась война. Славику было шестнадцать с половиной лет, Мусе в июле должно было исполниться семнадцать. Из мужчин, родившихся в России в 1924 году, после войны в живых осталось меньше семи процентов. К восьмидесятым не осталось почти никого. Вот так… Мои бабушка и дедушка оказались исключением из правил. Исключительные люди, прожившие исключительно тяжелую, исключительно счастливую жизнь. По теории вероятности, они должны были умереть. И дочки – моей матери 1946 года рождения – у них не должно было быть. И меня. А если к этому добавить, что мой дед со стороны отца, двухметровый красавец-артиллерист из Сибири, погиб летом 1942-го, спустя три месяца после рождения сына, мое появление на свет кажется чудом. И не кажется, а так и есть. Обыкновенное чудо, как сформулировал один мудрый драматург. И имя этого чуда – любовь. Они любили друг друга, мои героические предки, и сотни поколений их предков любили. За каждым из нас – горы, лавины любви, уходящие в глубь веков. И эти лавины выталкивают нас в мир вопреки всем вероятностям. По одной только причине выталкивают – чтобы мы тоже любили. А мы… Не хочу про нас. И про себя не хочу. Сейчас про великую любовь и великие жертвы. Про моих великих бабушку и дедушку.
Славик, конечно же, сразу побежал в военкомат врать, что ему уже восемнадцать. Он хорошо подготовился. Выждал неделю, отпустил жидкую бороденку, переправил в метрике год рождения. Могло и прокатить – в бардаке первых дней войны и не такое прокатывало. Но его отец, мой прадед Никанор, своим большим и тяжелым старообрядческим сердцем почуял неладное. Выследил сына, поймал прямо в кабинете у военкома, взял за ухо и молча отвел домой. Дома у них состоялся серьезный разговор.
– Воевать, значит, собрался? – хмуро спросил прадед.
– Угу, собрался.
– За этих вот, – Никанор неопределенно махнул в сторону Кремля, видневшегося в окошке, и уточнил, – за коммуняк?
– За Родину! – пафосно ответил Славик.
– За Родину, значит. А знаешь ли ты, сынок, что нет у нас Родины, была, да вся вышла в семнадцатом году?
– Ты не понимаешь, пап…
– Нет, это ты не понимаешь! В двадцать четвертом, когда мать беременной тобой была, мы снимали дом на Охотном Ряду. Излет НЭПа, у меня склады и несколько магазинов. Пахал я, как тракторы ихние не пашут, думал, может, жизнь нормальная вернулась. Порезвились, и будет. Должен же кто-то работать. Так вот, сижу у себя на складах, товар принимаю. Вдруг домработница наша бежит, плачет, слезами захлебывается. «Что такое? – спрашиваю. – Что случилось?» Рассказала с третьей попытки. ЧК пожаловало, мать беременную на Лубянку увезли и имущество грабють. Был у меня человечек один там, кормил его, гниду, в три горла, чтобы работать спокойно, к нему и метнулся, и горшочек с золотыми червонцами прихватил. На месте оказался, слава богу. «Ща разберемся, – говорит, – ты золотишко-то давай». Я отдал, и стали мы бегать с ним по их вертепу, спрашивать: «Видали, слыхали?» А там, в кабинетах, упыри одни, кто пьяный, кто кокса обнюхавшийся. Черти натуральные, никто ничего не знает и знать не хочет, скалятся только. Насилу нашли, в подвале. На расстрел мамку повели. И раздели ее уже, насильничать готовились, чтобы без толку бабу в расход не пускать. Стоит голенькая, с пузом, богу молится, плачет. Опоздай я на пять минут, некому бы сейчас на войну рваться было. Ты за этих воевать будешь?
Славик отца сильно любил, а уважал его еще сильнее. Считал, конечно, по молодости лет, его слегка устаревшим, не понимающим сути великой коммунистической идеи, но все равно любил. Никанор своих взглядов сыну никогда не навязывал. В первый раз тогда у них случился настолько откровенный разговор.
– Пап, а почему ты мне раньше не рассказывал? – ошеломленно спросил Славик.
– Зачем? Ты же у нас комсомолец. За Родину, за Сталина, уря! Зачем тебе это знать? Эти гады надолго, может, и навсегда. Зачем жизнь тебе ломать? Меня уже не исправишь, не примирюсь я с ними, а ты парень шустрый, искренний и не подлый, может, и встроился бы. Гадом все равно ты не станешь, кровь у тебя моя, не сучья. Решил не забивать тебе голову, пожалел.
– А что сейчас изменилось?
– Все, сынок. Сдохнуть за этих чертей не только глупо, но подло и богопротивно. Не для этого я тебя растил.
– Пап, но ведь Гитлер тоже черт, он вон чего с людьми делает, я читал…