Шрифт:
Интервал:
Закладка:
1968-й — это и другие городские декорации, тоже обморочно красивые: «Пражская весна» — понятие широкое, потому что, например, в родстве с ним находились студенческие волнения в Польше того же времени, но именно в Чехословакии власти оказались на стороне народа, хотели изменений и осуществляли их. Только мир к востоку от железного занавеса, на котором красовалась отнюдь не чеховская чайка, оказался до такой степени негнущимся, что вместо разморозки государства, начавшейся на Западе, состоялась его заморозка — скрип снега невозможно было на слух отличить от поскрипывания сапога энкавэдэшника и жестяного голоса народного судьи.
Это был рай — по обе стороны занавеса, в Париже и Праге — не только для фотографов, но и для интеллектуалов. Лозунг парижской революции — «Под булыжниками — пляж (plage)» французский журнал Le Magazine Litteraire к сороковой годовщине Мая-1968 переделал в «Под булыжниками — страница (page)». (А сейчас — пост, статус, запись в соцсети.) Могла быть и нота. Не нота МИД СССР, а музыкальная нота.
Скороговорка революции «Делез-Фуко-Бурдье-Деррида-Сартр…» заканчивалась портретом Мао. По поводу чего Джон Леннон написал умную и полную скептицизма песню Revolution, намекнув, что он не с теми, кто за разрушение (хотя состоялось не просто разрушение, а, по Шумпетеру, которого в Сорбонне не упоминали, созидательное разрушение): «Мы все хотим изменить мир, но, когда ты говоришь о разрушении — знаешь ли, на меня не рассчитывай».
Они ведь, носящиеся с портретом Мао «мечтататели», и не подозревали, что вышли не из гоголевской, как к востоку от занавеса, а из гегелевской шинели. Революция трех «М» — Маркс, Мао, Маркузе. Они и не подозревали, что опровергают своим существованием Маркса — капитализм адаптировался к требованиям студентов и всех-всех-всех бастовавших, присоединившихся к «студентам и распоясавшимся профессорам» (определение не какого-нибудь там министра образования Франции, а члена ЦК Компартии Чехословакии Васила Биляка, вступившегося за сносимого волной пражских событий первого секретаря ЦК КПЧ и президента ЧССР Антонина Новотного). Они и не подозревали, что архаичный Мао уже никуда не годится, ни в какую красную армию. Хотя другое дело Герберт Маркузе — да, он всё сказал о них еще до 1968-го в «Эросе и цивилизации» (идея «отказа» от сотрудничества с системой, с «представителями старого порядка», которые, «защищая его существование, одновременно защищают разрушение, безумное потребление, загрязнение и, значит, приносят в жертву сам порядок») и особенно в 1964-м, в «Одномерном человеке», книге, которая, в общем, описывает путинскую систему, доросшую наконец до модели капитализма западного общества образца начала 1960-х годов.
«Ты говоришь, что у тебя есть готовое решение, да, но знаешь — хотелось бы увидеть план», — пел Леннон. Плана не было. Потому что Май-1968 был не планом, а симптомом, не дорожной картой, а дорогой. Симптомом того, что всё меняется и надо этим изменениям соответствовать. Это понял даже несгибаемый, как флагшток, де Голль.
А вот к востоку от занавеса план как раз был. Во всяком случае, политические свободы сами брали один плацдарм за другим, а идеологию экономической реформы сформулировал экономист Ота Шик. Чтобы раздавить план, понадобились советские танки.
И всё это происходило вроде бы на фоне всеобщего благоденствия и спячки. 15 марта 1968 года колумнист «Монда» Пьер Вианссон-Понте опубликовал текст под названием «Франция скучает». Грохнуло очень скоро. Зато уже в июне прошла демонстрация голлистов, которая и не снилась Суркову или Володину, ибо не была проплаченной и хорошо темперированной. Они хотели порядка. Но, в сущности, нового порядка. С учетом мнения, так сказать, трудящихся и пролетариев умственного труда. И западное общество стало иным — потому что нет иного пути развития, кроме как через кризисы. Необходимо только понимание того, что кризисы несут очищение от того, что устарело. И если не цепляться за архаику, можно удержаться у власти даже и без омоновских дубинок.
Достаточно просто соответствовать времени. Как говорил по аналогичному поводу строгий Шарль де Голль, «реформам — да, карнавалу — нет». С ним бы и Леннон согласился.
В августе 1956 года меня приняли в партию. (В кандидаты я вступил еще в парторганизации Верховного суда.) Поскольку я продолжал работать в комсомоле, мне был сохранен комсомольский билет, врученный еще 8 марта 1943 года.
Но пора было думать и о дальнейшей взрослой жизни — не всё время же с комсомольским билетом бегать. Конечно, без партии и без Красной Пресни я свою жизнь не представлял, да и ребята меня не забывали. И вот с сентября 1956 года я стал инструктором Краснопресненского райкома партии в отделе пропаганды и агитации.
Отец не упоминает XX съезд — он так поглощен текущей работой, своим братством («ребята»), что изменения в стране, а не в низовых парторганизациях проходят лишь фоном. Оттепель же! Или она ему казалась совершенно естественной?.. В 1956-м папе 28 лет. В дни Карибского кризиса — 34 года. Париж и Прага 1968-го — ему 40. В 1971-м, во время скандала с Pentagon Papers — 43. В мемуарах нет и намеков на эти события. Не проходили же они мимо него стороной… Но он вспоминает о важном лично для него. История — лишь фон, гул, декорации…
Волшебным образом ровно за день до 60-летия доклада Хрущева на XX съезде я случайно купил в букинистическом магазине «Оттепель» Ильи Эренбурга 1956 года издания. Оно, разумеется, не первое. Илья Григорьевич принес рукопись в редакцию «Знамени» в начале 1954-го, она увидела свет очень быстро, в майской книжке, затем вышла отдельным изданием — скромным по советским меркам тиражом 45 тысяч экземпляров, словно бы кто-то, озираясь на начальство, пробовал воду. В декабре 1954-го на втором съезде советских писателей повесть ругали, память Сталина почтили вставанием. В своих мемуарах Эренбург сетовал на то, что повесть немедленно разошлась, но допечаток не было. В Венгрии «Оттепель» была издана тиражом 100 экземпляров для партийного руководства. Издание 1956 года с изящной акварельной суперобложкой, попавшее мне в руки, сдано в набор в сентябре 1956-го, а до этого его надо было еще поставить в план «Советского писателя» — то есть сам издательский процесс стал очевидным следствием февральского пленума и доклада о культе личности. Или, скорее, июньского постановления ЦК о преодолении культа личности и его последствий.
Но тираж — опять пугливый, 30 тысяч… Эренбург очень много значил для поколения моих родителей — а как могло быть иначе, если его роман мог начаться с нездешних слов «Мастерская Андре помещалась на улице Шерш-Миди», и за это еще и давали Сталинскую премию первой степени, — поэтому в нашей домашней библиотеке его произведений тех лет немало. Есть с чем сравнить. И эти 30 тысяч — ничто по сравнению, например, с романом «Девятый вал», вышедшим в 1953-м тиражом 150 тысяч экземпляров. Это там, где в конце произведения происходит апогей — демонстрация на Красной площади, «Нина Георгиевна смотрела на Сталина; он улыбался…»
В «Оттепели» Сталин не улыбается. В этой, в сущности, слабой повести, но по-ремесленному мастерски сделанной в жанре производственной драмы, улыбаются люди. Тиран только умер, а у Эренбурга они улыбаются. Плачут. Страдают от запретной любви. Мучаются от собственного приспособленчества. Заводской персонал состоит из людей со сложными характерами — они постоянно творят, выдумывают, пробуют и зверски ссорятся. Еще не пожелтела бумага с доносом Лидии Тимашук на врачей-убийц, а у Эренбурга Вера Григорьевна Шерер, врач-еврейка, положительный и мечущийся персонаж, вдруг остается на ночь у любимого человека, которому 58 лет и у которого дочь за границей. Больше того, герои Эренбурга успели прочитать роман Василия Гроссмана — имеется в виду «За правое дело». В конце повести значится: 1953–1955. Значит, Эренбург что-то дописывал после журнальной публикации, возможно, как раз про Гроссмана тихо, в полстроки, почти контрабандой и дописал.