Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Давно прошло то время, когда Пруст мог полагать, что, «доводя свое воображение до пределов его способности к проникновению», [он мог бы] надеяться достичь той окончательной основы, на которой базируются истина, реальная вселенная и наши подлинные впечатления. Испытав множество обманов, каждый теперь знает, что нет абсолютной основы. Было обнаружено, что «наши подлинные впечатления» многослойны и что эти слои накладываются друг на друга до бесконечности [Sarraute 1956: 10].
Это почти та же самая проблема, которая мучает подпольщика у Достоевского в 1864 году:
Где у меня первоначальные причины, на которые я упрусь, где основания? Откуда я их возьму? Я упражняюсь в мышлении, а следственно, у меня всякая первоначальная причина тотчас же тащит за собою другую, еще первоначальнее, и так далее в бесконечность. Такова именно сущность всякого сознания и мышления. Это уже опять, стало быть, законы природы [Достоевский 1972–1990, 5: 108].
Почти, но не совсем, потому что вопрос о том, существует ли какая-то предельная основа вне нашей досягаемости, остается нерешенным. Есть основания полагать, что Достоевский здесь усматривал связь (может быть, задним числом) со своим гораздо более ранним вторым романом «Двойник» (1847), ибо видел в его герое Голядкине своего «главнейшего подпольного типа» [Достоевский 1972–1990, 21: 264]. В 1875 году, почти через тридцать лет после написания «Двойника», периода, охватывающего почти всю его творческую жизнь, он написал в неопубликованном предисловии к «Подростку»:
А подполье и «Записки из подполья». Я горжусь, что впервые вывел настоящего человека русского большинства и впервые разоблачил его уродливую и трагическую сторону. Трагизм состоит в сознании уродливости. […] Только я один вывел трагизм подполья, состоящий в страдании, в само-казни, в сознании лучшего и в невозможности достичь его и, главное, в ярком убеждении этих несчастных, что и все таковы, а стало быть, не стоит и исправляться! […] Подполье, подполье, поэт подполья — фельетонисты повторяли это как нечто унизительное для меня. Дурачки. Это моя слава, ибо тут правда. […] Причина подполья — уничтожение веры в общие правила. «Нет ничего святого» [Достоевский 1972–1990, 16: 329–330].
Мы никогда не узнаем точно, что Достоевский имел в виду под «подпольем», и, может быть, он сам никогда не знал этого точно. Владимир Туниманов справедливо предупредил нас, что эти слова написаны много лет спустя после публикации «Записок из подполья» (еще дольше после «Двойника») и не могут считаться надежными [Туниманов 2002]. Очевидный и самый обычный ответ состоит в том, что он описывает душевное состояние своего героя, который все больше уходит из мира повседневной действительности, в котором он чувствует себя бессильным, в мир параноидальных фантазий или даже галлюцинаций, которые в конце концов поглощают его. Несомненно, это многое объясняет в словах Достоевского, но текст «Записок из подполья» содержит еще более богатый пласт, на который указывают заключительные предложения предисловия: «Причина подполья — уничтожение веры в общие правила. „Нет ничего святого“». Другими словами, это не просто проблема интеграции в общество или внутреннего разделения и цельности: в более существенном плане герой полностью утратил веру в истину и высшие ценности, и это является основным фактором его психологического состояния. Человек из подполья жаждет веры практичного человека в суровую реальность, но не может ее найти. Он «знает», что есть что-то лучше, но не может это опознать. Он живет в мире, который, как он считает, утратил чувство священного, а с ним и всякое чувство абсолютной реальности, истины, смысла или добра. Именно эта идея продолжает определять мир Достоевского и мысли его героев на протяжении всех последующих крупных романов, заставляет их брать дело в свои руки и приходить к разрушительным, в сущности, решениям. Так, Раскольников видит в себе потенциального Наполеона, наделенного правом преступать человеческие законы и отрицать человеческую мораль, но ломается под напряжением, понимая, что его теория построена на песке; Мышкин сетует на то, что в новое время люди уже не руководствуются господствующей идеей [Достоевский 1972–1990, 8: 433], и в конце концов переживает распад своих умственных способностей. Эта мысль вновь выражена в записных книжках Достоевского к «Подростку»: «Недостаток общей, руководящей идеи, затронувшей все образования и все развития. […] Потеряна эта связь, эта руководящая нить, это что-то, что всех удерживало» [Достоевский 1972–1990, 16: 68]. Или, как Достоевский писал в краткой статье о современной молодежи в своем «Дневнике писателя» за 1876 год, «Идеи летают в воздухе, но непременно по законам; идеи живут и распространяются по законам, слишком трудно для нас уловимым» [Достоевский 1972–1990, 24: 51].
Можно сказать, что тематически и структурно эта проблема поднимается в «Идиоте». Жалобы на то, что люди больше не руководствуются господствующей идеей, — это, с одной стороны, просто замечание о социальной и идеологической раздробленности. Однако в контексте современного европейского сознания их можно переформулировать так: они утратили веру в Бога, или, на языке Деррида, трансцендентальное означающее. Если в этом романе и есть религиозное послание, оно заключается в том, что никакое праведное поведение, религиозные образы или акты благотворительности не помогут, если отсутствует этот центральный фактор. Ипполит с его образом опустошенного, обманутого Иисуса на кресте или те, кто с замиранием сердца созерцает гольбейновскую картину с Иисусом, снятым с Креста, выражают это в самой сильной форме. Но даже Мышкин, что очень существенно, уклоняется от того, чтобы прямо говорить о своей вере в Бога. И результатом является либо создание собственной, посюсторонней системы ценностей, либо усиление анархии. Вполне уместно, что рассказчик вынужден сам переживать и выражать это затруднительное положение, пытаясь навязать своему повествованию то один набор жанровых условностей, то другой, но в конце концов теряя доверие к любому из них и устремляясь вперед к апокалиптической кульминации. Смело начав свое повествование в образе всезнающего рассказчика с полной уверенностью в своем герое, он постепенно, урывками, теряет контроль как над сюжетом, так и над самим своим героем, отдавая и то, и другое на откуп другим персонажам, у каждого из которых есть свои планы.
Но именно в «Бесах» эта проблема становится по-настоящему центральной. Ставрогин не признает ни руководящей идеи, ни трансцендентального означающего. Он, кажется, считает, что мы должны создать свою собственную систему ценностей, и делает это сам несколько раз, но ему так и не удается в ней укрепиться — когда он верит, то не верит, что верит, а когда не верит, не верит, что не верит [Достоевский 1972–1990, 10: 469]. Попутно, однако, он обращает Петра Степановича Верховенского, Кириллова и Шатова в разные системы ценностей, завещая