Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сначала на лице Антона Хансена появилась слабая улыбка, затем ее сменила гримаса боли.
— К сожалению, про них я больше почти ничего не знаю. Нам не сказали, как их зовут; вообще не принято было рассказывать, кто они и куда потом деваются. Я их больше не видел, и мне кажется, что с ними случилась беда. Однажды, уже позже, я спросил Харальда Олесена, что с ними. Он вдруг посерьезнел, ответил, что им крупно не повезло, и запретил про них спрашивать. Сказал, мне лучше ничего не знать. Я и помалкивал. Я всегда очень уважал Харальда Олесена и слушался его. А все-таки про тех молодых людей я вспоминал часто, и во время войны, и потом. Почему-то мне кажется, что никто из них не пережил войну… — Он ненадолго замолчал, пару раз кашлянул и продолжал: — Зато одно я знаю точно: если бы не Харальд Олесен и не его сверхъестественное чутье, не спаслись бы и мы с женой. Немцы что-то заподозрили — а может, на нас донесли. На следующее утро мы проснулись от грохота: к нам вломились пять гестаповцев. Выбили дверь и перевернули все в квартире вверх дном. Они сразу заметили детский башмачок на полу и спросили, чей он, но тут нам повезло: он подошел по размеру нашему младшему сыну.
Последовала еще одна короткая пауза. Очевидно, воспоминания оказались слишком тяжелыми; голос Антона ослаб.
— И все равно меня арестовали и отправили в концлагерь Грини. Когда в то утро меня выводили из квартиры, я был уверен, что больше не увижу жену и детей. Меня допрашивали и били четыре дня, прежде чем отпустить. На третий день пригрозили расстрелом, если я не скажу, куда уехали беженцы и кто их увез. Я приготовился распрощаться с жизнью, но оказалось, что они блефовали. Даже к стенке меня поставили и навели пистолет, только он оказался незаряженным. Я ничего им не сказал, и они решили, что мне не в чем сознаваться. На следующий день меня отпустили. Я вернулся домой без трех зубов и ногтей на руках, но мы с женой радовались, что остались живы. На том и кончилось мое участие в Сопротивлении. Харальд сказал, что теперь за нами следят, и поэтому мы больше не можем прятать беженцев. Я не возражал.
Мне показалось, что Антон Хансен вот-вот расплачется. Послевоенные воспоминания оказались для него тяжелее военных. Когда он продолжил, голос у него упал почти до шепота и дрожал.
— Потом я часто думал, правильно ли поступил, что согласился помогать, когда Харальд Олесен предложил мне прятать беженцев. Особенно тяжело мне сейчас… Для нас, для моей жены и детей, все тоже кончилось не лучшим образом. Но знаете… если бы все повторилось, если бы нас снова оккупировали и Харальд Олесен попросил меня помочь, я бы снова не отказал ему. Да и как я мог?
Я закивал, стараясь выразить больше сочувствия.
— Ну конечно! Вы внесли большой вклад в освобождение страны, а кто мог тогда предвидеть, во что все выльется?
Он едва заметно улыбнулся и тут же снова поморщился от боли. Лицо его помрачнело.
— Странно, как по-разному мы справляемся с трудностями. Никто ничего не может сказать заранее. Вот некоторые попадали в концлагерь детьми, проводили там несколько лет, а потом возвращались к нормальной жизни. Сегодня у них все хорошо. Ну а я, взрослый мужчина, был в лагере всего четыре дня, но так и не справился с последствиями этого… Даже здесь, в больнице, я иногда просыпаюсь среди ночи — мне снится, как в мой дом врываются немцы, как мне на допросе выбивают зубы, как меня расстреливают. И лица, лица… Я вижу их наяву и во сне. И ту молодую пару часто вижу… отца и мать с грудным ребенком.
Услышав в очередной раз о ребенке, я не мог не задать еще один вопрос:
— Вы не знаете, тот ребенок был мальчиком или девочкой?
Антон Хансен едва заметно покачал головой:
— Хотите верьте, хотите нет, мы с женой этого так и не поняли. Да мы и не особенно хотели что-то узнать. Наоборот, тогда чем меньше мы знали, тем лучше было для всех. Младенцу было несколько месяцев от роду; сверток в пеленках… так что трудно сказать. По-моему, девочка, но я не уверен.
— И вы понятия не имеете, куда их увез Харальд Олесен?
Антон Хансен тихо простонал и покачал головой.
— Нет. Он нам ни слова не сказал. Конечно, нам и не полагалось ничего знать, а все-таки я думаю…
Он снова зашелся в приступе кашля. Я чувствовал себя виноватым, потому что мучил усталого, изможденного — кожа да кости — человека на больничной койке, но не мог уйти, не выслушав остального.
— Вряд ли он повез их прямо к границе. Все дороги охраняли немецкие патрули, да и в приграничных районах было много солдат, так что кратчайший путь часто бывал и самым опасным. Переправить двух взрослых и грудного ребенка через блокпосты — дело нелегкое. Скорее всего, он вывез их в лес, а дальше повел пешком.
— Но ведь, кажется, он увез их зимой — разве тогда не было снега?
— Дело было в середине февраля, — уточнил Хансен. — Они ушли в ночь на четырнадцатое. Думаю, им нелегко пришлось, да и Харальду Олесену тоже. Он должен был либо перепрятать их где-нибудь, либо идти с ними на лыжах. По-моему, он так и собирался поступить. За день до их ухода он вскользь обронил: похоже, им с Оленьей Ногой придется отправиться в горы.
Заметив мой ошеломленный взгляд, Антон Хансен обезоруживающе улыбнулся и спустя какое-то время с большим усилием заговорил снова:
— Из его слов я понял, что Оленья Нога был кем-то вроде проводника, который помогал Харальду Олесену переправлять беженцев в Швецию. Мне почему-то всегда казалось, что Оленья Нога был совсем молодым парнем, не старше двадцати с небольшим. А на самом деле я понятия не имею, кто он и сколько ему было лет. И как его звали, тоже не знаю. Ума не приложу, куда они отправились в тот раз. Добраться до границы ведь можно было по-разному. Они могли поехать на восток, к Эстфольду, или на север, в Хедмарк или Оппланн. И вот что еще странно: в сорок втором и сорок третьем Харальд Олесен часто упоминал в разговоре Оленью Ногу, а после — никогда. Однажды после войны я спросил о нем, но Харальд ответил уклончиво: мол, жизнь у Оленьей