Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты пьяная!
— Никакая я не пьяная! — отмахнулась Джейлян. И весело расхохоталась. — Сколько я там выпила? Мне так весело! Как все классно!
Потом все замолчали. Мы ехали долго, будто спешили по какому-то важному делу из Анкары в Стамбул, мимо маленьких дачных городков, заводов, оливковых и черешневых рощ, молча, будто не слушая все еще игравшую музыку, и проезжали мимо грузовиков и автобусов, безразлично и беспричинно сигналя. Я думал о Джейлян, думал, что смогу любить ее до конца своих дней только потому, что она может так себя вести.
Проехав Хереке,[48]мы остановились на заправке и вышли из машин. Купили в кафе дешевое вино и бутербродов и, сидя среди усталых робких пассажиров какого-то автобуса, съели все, что купили. Я увидел, что Джейлян вышла на обочину дороги и стоя ела бутерброд, задумчиво глядя на проезжающие мимо автомобили, как те, кто любит есть, глядя на воду. Я смотрел на нее и думал о своем будущем.
Скоро я увидел Фикрета, он медленно подошел к Джейлян в темноте. Протянул ей сигарету и зажег, и они начали разговаривать. Хотя они стояли недалеко от меня, из-за шума проезжающих автомобилей я ничего не слышал, но мне было очень любопытно. Вскоре это странное любопытство переросло в непонятный мне самому страх. Я сразу понял, что мне надо подойти к ним, чтобы успокоиться. Но, стоя один, в темноте, я почему-то чувствовал унижение и был позорно неповоротлив, как во сне. Впрочем, это чувство поражения, как и все остальное, длилось не долго. Вскоре мы вновь сели по машинам и умчались в ночь, не думая ни о чем.
Когда стихает весь этот гадкий шум, когда смолкает шум пляжа, катеров, машин, телевизора, детские крики, песни, радио, выкрики пьяных, ругательства и когда мимо нашей калитки с громкой музыкой проезжает и скрывается из виду последняя машина, я медленно встаю с кровати, подхожу к ставням и прислушиваюсь к тому, что происходит на улице. Там совершенно никого нет, все устали и спят. Есть только ветер, он слегка колышет деревья, и легкая зыбь морских волн, и когда даже это движение замирает, тогда слышится то пение сверчка, то растерянное карканье вороны, то бессовестный собачий лай. И тогда я тихонько толкаю ставни, слушаю их скрип, слушаю длинную-предлинную тишину. А потом я думаю о том, что живу уже девяносто лет, и мне становится страшно. Кажется, у меня мерзнут ноги от легкого ветерка, подувшего из травы, куда падает моя тень. И ветерок пугает меня: не вернуться ли мне в теплую тьму одеяла, не укрыться ли в ней? Но я стою там, чтобы еще лучше почувствовать ожидание безмолвия: я ждала и жду, будто вот-вот что-то произойдет, будто я условилась с кем-то, будто мир может показать мне нечто новое, а потом закрываю ставни, возвращаюсь в постель, присаживаюсь на край и. глядя на часы, натикавшие двадцать минут второго, думаю: нет ничего нового! В этом Селяхаттин тоже был не прав!
Каждый день — это новый мир, Фатьма, говорил по утрам Селяхаттин, мир, как и мы, каждое утро рождается вновь, и это так вдохновляет меня, что иногда я просыпаюсь до восхода и представляю, как через некоторое время взойдет солнце, все будет казаться совершенно новым, и новым стану я сам и познаю то, чего никогда не знал, прочитаю и увижу, и, познав, вновь увижу то, что узнал; и я начинаю так волноваться и радоваться, Фатьма, что мне хочется сразу же вскочить и выбежать в сад — смотреть на восход солнца, и хочу увидеть, пока оно всходит, как начнут шевелиться и меняться все растения и жучки, а потом, Фатьма, мне хочется тут же побежать к себе и записать все увиденное; почему ты не видишь этого, почему не говоришь мне ничего, о чем ты думаешь? Смотри! Смотри, Фатьма — ты видела гусеницу, вон она какая, а однажды она станет бабочкой и улетит! О, писать нужно только то, что видишь, и то, что увидел и ощутил; тогда и я стану, как все те европейцы, вот, например, как Дарвин — какой удивительный человек! — и я, может быть, сумею стать настоящим ученым; но ведь, к сожалению, на этом сонном Востоке человек никем не может стать; не может? — почему; да, не может — раз у меня есть глаза, руки и, хвала Аллаху, голова, которая работает в этой стране лучше всех. Фатьма, ты видела, как распустились цветы на персиковых деревьях, ты спросишь, отчего они так пахнут, и что такое запах, и что нам позволяет чувствовать его; Фатьма, ты видела, как мало нужно смоковнице, а как муравьи подают друг другу знаки, видела? Фатьма, ты замечала когда-нибудь, что перед тем, как задует южный ветер, на море прилив, а перед тем, каре северо-восточный, — отлив? Человек должен все замечать, наблюдать за всем, потому что наука развивается только так. и только так можем мы обучить свои умы; иногда он охал, заслышав гром, гремевший перед дождем, совсем как остолоп-посетитель, задремавший в углу кофейни, и, вне себя от радости, выбегал из своей дьявольской комнаты в сад, перескакивая через две ступени, ложился на землю и смотрел на облака до тех пор, пока не промокал до нитки. Смотрел. Он говорил: когда все узнают, что все на свете имеет причину, ни у кого не останется в голове места для Аллаха, потому что причина того, что цветы распускаются, что курица несет яйца, что на море бывают приливы и отливы и что гремит гром и идет дождь, — не мудрость Аллаха, как все полагают, а то, что описано в моей энциклопедии. И тогда они поймут, что предметы и события созданы только другими предметами и событиями, а от воли Аллаха ничего не зависит. И увидят, что даже если и есть этот самый Аллах, то наша наука отняла у него все, что он может делать, и ему теперь остается только сидеть и смотреть. Ну-ка скажи, Фатьма, разве каждый, кто не может ничего, кроме как сидеть и наблюдать за происходящим в этом мире, считается Атлахом? Аааа, ты молчишь, потому что и ты понимаешь, что нет никакого Аллаха. Посмотрим, что будет, когда однажды все они, как ты, прочитают, что я написал, и поймут. Ты слушаешь меня? А я понимала, что он и про облака собирается писать и лишь ищет для этого причину.
Нет, не слушаю я тебя, Селяхаттин, но он ведь говорил не для меня. Они поймут, что от воли Аллаха не зависит ничего, и увидят, что все зависит только от них самих; интересно, какими они станут, Фатьма. узнав, что страх и смелость, преступление и наказание, действие и бездействие, хорошее и плохое — в их руках? Он говорил это и, словно сидел не перед своими бутылками за обедом, а за письменным столом, внезапно вставал, начинал шагать по комнате и выкрикивать: они станут такими, как я в молодости; от страха у них будут связаны руки; они не смогут доверять своим мыслям; и будут в ужасе от своих мыслей — ведь они поймут, что другие думают то же самое, и, боясь обмана, они будут чувствовать себя виноватыми, и вот тогда все рассердятся на меня — человека, который довел их до этого, и чтобы скорее избавиться от этого кошмара, они прибегут, да, прибегут ко мне, к моим книгам, к моей 48-томной энциклопедии, потому что у них не будет иного выхода, и они поймут, что настоящей святыней теперь стали эти тома и я, Фатьма. Да! Почему бы мне, доктору Селяхаттину, не стать новым богом всех мусульман в двадцатом веке вместо Аллаха? Ведь наш бог теперь — наука, ты слушаешь меня, Фатьма?
Нет! Потому что думаю, даже слушать теперь — грех, поэтому я съела противный лук-порей и картошку с мясом, приготовленную Реджепом. и. положив себе в миску ашуре,[49]удалилась в соседнюю маленькую холодную комнату. Там и сижу, сжав ноги, чтобы не замерзнуть, и медленно ем своей маленькой ложкой ашуре. Гранатинки, фасоль, горох, сухой инжир, кукуруза, черные изюминки, фисташки, и все это слегка полито розовой водой. Как приятно и вкусно!