Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Давай, браток! — сказал мне Славик в аэропорту. Потом он задумался ненадолго, мучительно прицеливаясь к чему-то тайному, рвущемуся наружу из самых, как мне в этот миг показалось, сокровенных глубин его океанического нутра, и приоткрыл от напряжения рот, сконструировав по ходу событий прощальный слюновой пузырь.
«Ну же… — прошептал я мысленно, — ну же… скажи…»
— Давай, в общем! — нашел он наконец мучительно искомую фразу и, разорвав пузырь, расплылся в счастливой улыбке друга детства. — Будь!..
Этим же днем суток материальные средства, что остались нерастраченными от отпускных для совместного ведения хозяйства на Довженко, я вбухал в крепкое жидкое за вычетом красного подводного. Все вбухал, какие оставались. Самый только малый остаток отдал за таксомотор, на котором обеспечил доставку покупки по адресу воспоминаний…
Первый мой тост был за любовь друга. Я чокнул себя правой по левой и принял всё до донных отметин. Обеих, в очередь…
Второй тост я сказал про спасение дружбы от посторонних и выпил. После этого я разделся и сел за стол.
Все остальное жидкое я закончил к утру в споре с самим собой. Я считал, что прав я, а он, что — он.
Примирения не получалось, и тогда я добавил в то же место последнее Славиково сухое цвета рубин. На этот раз оно мне не показалось, и поэтому ни с того ни с сего заколошматило где раньше, до Славика. Заколошматило и забилось по-неровному, как тогда, до него. Тогда я решил спать, потому что теперь на сдвоенном месте было просторно. Но чешуйчатый хвост приподнялся и перекрыл путь от стола к тахте. Я подумал, что нахожусь уже снаружи карнавала, потому что так было всегда. Но где я был — не было темно, как раньше. Тогда я пнул лишайный хвост ногой, чтобы все повернуть вспять и перешагнуть через него, как обычно. А он, наоборот, рассыпался на много-много маленьких лишайчиков, и каждый из них упруго присел, как перед приготовительным броском. А по ту сторону карнавала, где каждый раз ожидалась смерть, сейчас, вопреки привычке, гулял народ — пьяный и трезвый…
Первыми не стали заваливаться трезвые — самые неприспособленные к празднику карнавала жизни. Или которые думали, что трезвые. Или чувствовали, что думали.
Вторыми не полегли рябые, по неизвестной причине, и кто был с детьми — по причине обеспокоенности нервов лишней заботой.
Третьими не рухнули бабы, какие поприличней, — у которых лохматка была видна не вся целиком, а только по краям видимости и чьи грудные бусинки прикрыты были чем-то искристым едва-едва.
После — устояли музыканты и артисты, как средний класс протяженности жизни.
Еще после — бабы, что были голые совсем, без пристрастий к совести участников шествия.
Последними — настоящие пьяные, те, что без обмана, те, которые и думали про самих себя, что пьяные, и были ими по делу, без сомнительных внутриутробных разногласий. Их-то и было основное море воды…
И тогда лишайчики поняли, что на этот раз у них не выйдет. Они медленно развернулись и посмотрели мне прямо в глаза. Потом подпрыгнули по команде и облепили меня с ног до головы, особенно головы. Я начал сдергивать их с себя, незваное лишайное племя, и швырять их туда, в суету карнавальной гущи. Но они не отрывались как надо, а только опоясывали мою легкую оболочку, мою рубку, мой перископ, мой крайний торпедный отсек, первый, а потом и все остальные восемь, — всё, что составляло мой прочный когда-то корпус. Их становилось все больше и больше, и они давили все сильнее и сильнее, а карнавал веселился, и пел, и танцевал, и стонал, и плакал от любви…
А потом был свет… Много-много света и людей в белом. В несвежем белом. Я был спеленут тоже в белое. Тоже в несвежее. А потом я присмотрелся и увидел, что свет был через решетку. А потом меня кололи прямо через пеленку. Шприц был длинный, как субмарина, но мне было не больно. Я знал — это все обман. Потому что сделать им все равно ничего не удастся. Потому что под их смирительной пеленкой меня защищал и опоясывал собственный друг. Чешуйчатый лишай. Опоясывающий…
Печка в машине в последнее время постоянно барахлила, и когда он подъехал к Немецкому кладбищу, ноги уже начали основательно подмерзать. Он прикинул в уме — на деньги, что ушли на подержанную иномарку, он свободно мог бы купить два новых «жигуля» и «Оку» на сдачу, для Наташки. О том, что Наташки давно больше нет, он легкомысленно забыл. «Больше нет» — относилось не к высшему, подземно-заоблачному смыслу бытия, а вполне к земному, юридическо-правовому ее нынешнему статусу постоянного жителя Германии с перспективой на гражданство в установленный срок. Наташка имела водительские права, честным образом получив их в Москве еще задолго до внезапно надвинувшегося на всех нормальных людей капитализма, прихватившего с собой из японского порта Иокогама десятки и сотни тысяч списанных последней стадией империализма легковушек, предназначенных для обслуживания многочисленных представителей несоциалистического правостороннего движения. В отличие от прочих жен, неравномерно, но, так или иначе, системно распределенных по степеням требовательной настырности, неуемных желаний и хорошо рассчитанных обид, ловко соединяемых в нужный момент с нежным влажным взглядом, Наташка понятия не имела о существовании в браке такого ужасающего количества ухищрений, приемов и приемчиков и поэтому просто честно любила семью на основе принципов покладистости, нетребовательности и доверчивого послушания отцу своего сына — ученика средней общеобразовательной школы. От автомобильного руля, и от правого, и от левого, она шарахалась, как черт от ладана, в силу той самой нетребовательности к жизни в бытовом ее аспекте, и предпочитала до последнего дня пребывания на родине самые понятные для нее виды передвижения — общественным транспортом, в основном с использованием метро, если понизу, и «рогатых» — если сверху.
— Потому, что они, Гер, на тебя похожи, — серьезно говорила она мужу.
— Рогами? — уточнял он.
— Нет, лицом, — так же серьезно отвечала она, не желая участвовать в его вечном ерничестве на святую тему троллейбусно-супружеской верности.
Через пару месяцев после прибытия на новую родину и долгих поисковых разъездов они обосновались в небольшом, довольно провинциальном городке Карлсруэ, где Наташке сразу понравилось правильное сочетание природы и образования: пленэр — для нее и небольшой, но вполне известный в Западной Германии университет — для их с Геркой сына. Хозяина первых съемных апартаментов звали Карл, что, конечно же, моментально спровоцировало выданную синхронно мужем и сыном шутку:
— Карл, еру я…
Мама посмотрела на обоих нехорошо и виновато улыбнулась в направлении хозяина.
— Я, я! — добродушно подтвердил немец. — Карлсруэ… Карашо, херр Херман!..
— Двойной херр! — прыснул в кулак Гера и победоносно взглянул на Наташку. Вот тебе, мол, уже первые продуктивные моменты эмиграции…
О папином трудоустройстве напрягаться не было нужды — свежая российская действительность так глубоко взлопатила веками залежавшуюся в отечестве товарно-денежную перегнойную массу, что о постоянном пребывании с семьей и речи быть не могло — бизнес требовал жизни между «здесь» и «там», и на «там» приходилась большая часть года, теперь уже — четвертого.