Шрифт:
Интервал:
Закладка:
2012 г.
Чем дальше я ухожу от того соленого времени, чем дальше удаляюсь от себя тогдашнего, с болотным запахом лягушек на сандалиях и блеском полнолуния на темных волосах, еще не осененных сединой, чем скучнее, серее и проще становится пейзаж вокруг меня и чем я все больше становлюсь пустым, молчаливым, тем яснее я помню ту серебристую бухту в Японском море и радостное сознание того преступного, взрослого, что происходило со мной тогда.
Названия учреждений летнего детского отдыха всегда почему-то уродливы и скрипучи: взять хотя бы это чугунное «учреждение», которое я употребил только что, или то, как называлось это место: Всероссийский детский центр, бюрократическая министерская табличка, и не знаешь, что хуже – она или уголовно-макаренковское, чекистское «детский лагерь». В общем, местность, где я находился, была наполнена развитыми, благополучными детьми и подростками, купающимися в море под строгим надзором вожатых, хорошо обедающими, занимающимися художественной самодеятельностью, рисующими и рассказывающими классические ночные страшилки. Еще они прятали сигареты от вожатых и невзначай роняли напоказ ненужные презервативы, и томились, естественно, той особенной нежной и преступной подростковой похотью, что добавляла поэзии картинам их счастливого детского лета.
Меня отправили в лагерь по льготной путевке, доставшейся за школьные успехи. Контраст между обычным домашним бытом и той ненастоящей, посеребренной и подсоленной сказочной жизнью, что я нашел в лагере у моря, до сих пор удивляет меня. В купе поезда со мной ехали пошляки-земляки с полууголовными понятиями о жизни; они говорили, что в лагере нужно будет как-то особенно «поставить» себя с местными, которые якобы обязательно будут хотеть мучить нас. Пока же они мучили меня, авансом – мелко, мстительно устраивая маленькую СВ-дедовщину. По приезде же в лагерь они словно пропали, и я видел лишь несколько раз их бледные растерянные тени, настолько они оказались неинтересны этим сытым веселым москвичам и уральцам, не понимавшим, зачем нужно мучить друг друга, когда вокруг столько поводов для удовольствия.
Дома я был презираем девушками, не понимавшими моей тихой задумчивости и привычки невпопад заговаривать о чем-нибудь серьезном и взрослом. Здесь же я встретил много заинтересованных девичьих взглядов, и, не будь я так туп, и скован, и слеп, я завел бы там много знакомств. Сколько раз прохладные, прозрачные питерские блондинки подсаживались ко мне ни с того ни с сего в столовой и, жеманно накручивая льдистый пепельный локон на палец, заговаривали со мной о Блоке, о Маяковском, которого я был большой знаток и любитель… А я во всем видел подвох и заговор, точно зная по опыту, что Блок это ерунда, что заинтересовать девочку можно, только вырвав клок волос или отобрав у нее школьный портфель. Тем удивительнее при моей тогдашней тупости и деревенской забитости, что это все же случилось со мной.
А те девушки все подходили, и кружили, и говорили, и застенчиво улыбались, и пробовали снова и снова, и ничего не понимали, и смотрели на меня уже возмущенно-презрительно, очевидно дорого ценя свое внимание, и я удовлетворялся: наконец-то на меня смотрят как надо, а то одни провокации кругом. Чтобы вы знали, палевый питерский локон на розовом пальчике в четырнадцать лет возбуждает крайне мучительно.
При этом круглый год работающем лагере была своя школа, и летом там устраивалось что-то вроде кружков по интересам. Я пошел в литературный, к учителям русского языка. Их было двое: одна двадцати восьми лет, строгая миниатюрная брюнетка с удивительно грустными и задумчивыми глазами, не идущими ее резким чертам, вся угловатая, одернутая, одетая всегда в простые черные платья, словно присыпанные солью, серовато-серебристые колготки и строгие черные туфли. Она мне сразу стала нравиться, и нравилась до головокружения; она всегда стояла, вложив локоть левой руки в ладонь правой, и мелко и часто постукивала каблуком по паркету, словно собираясь сказать: «Я здесь не останусь, я здесь не останусь», а глаза при этом смотрели с телячьей обреченной грустью, и я потел от ее легкого запаха и неизбежных мыслей о том, что может быть под этим аскетическим платьем.
Вторая была женщина лет сорока, рано начавшая стареть, вся тихая, вялая, расплывающаяся, с некрасивым маленьким ртом и уже редеющими волосами. Одевалась она при этом еще элегантнее, чем та, молодая, и со спины могла сойти за хорошенькую. Но ее голос, словно прибитый ржавыми гвоздиками к обвисающим бронхам, скрипучий, страдальческий, раздражал меня, и я вдруг становился непривычно холоден и высокомерен, несмотря на всю свою робость, и, когда она смотрела на меня, я полуотворачивался, как бы говоря плечом и боком: «Если вы хотите смотреть, то я не могу вам запретить; но я все же немного отвернусь, и мне станет чуть менее неприятно». Так, потея и холодея, между двумя полюсами я бывал там.
Собственно, все писали, и семинар этот и был посвящен чтению и обсуждению наших подростковых творений. Вышел потом альманах из лучших текстов, прочитанных там, и я помню одну девочку из Кемерово, готического вида, худую, с резкими американскими скулами; она тоже нравилась мне, и не только внешностью, но и неожиданно хорошими стихами (в основном в семинаре была дрянь, как можно догадаться). Она тоже подсаживалась ко мне и пыталась обсуждать Агату Кристи, которую я люблю, кстати, до сих пор – не в память ли о той девочке? – а я так же тупо и угрюмо отмалчивался. Стихи у нее были несколько ахматовского толка, что в сочетании с готической внешностью автора дополнительно очаровывало. Она была единственная, кто не смотрел на меня возмущенно, когда я не ответил на сигналы из бухты Емар; она лишь стала очень грустна и на прощание нарисовала мне тоскливый, шизофренический карандашный рисунок, где на нежные девичьи цветы с серого неба падают вязкие капли невиданного дождя, и лучше не задумываться, из чего этот дождь состоит. В августе, к концу смены, во Владивостоке как раз за дождило.
Одним из других моих главных чувственных потрясений того океанского лета было выступление оркестра виолончелисток. Все похожие друг на друга густыми темными шиньонами на головах, пухлыми яркими губами и синими бархатистыми платьями с разрезами до середины бедра, они на концерте, посвященном закрытию смены, все разом сели, раздвинули ноги, приготовляя место для инструментов, и полы платьев упали по сторонам, но в ту же секунду виолончели оказались у них между колен, и они заиграли. Это легендарное мгновение я променял бы на год своей жизни – столько там сразу слилось бархатных впечатлений. Играли, кстати, что-то банальное – «Времена года» Вивальди, кажется, я не уверен, но с тех пор женщина и виолончель составляют для меня мучительное и нерасторжимое единство.
С утра, умывшись, мы шли завтракать, потом собирались на общей площадке нашего пятого отряда и обсуждали, что будет сегодня. Обычно день был такой: до обеда кружки, после обеда тихий час (два моих земляка становились чуть заметнее в это время на фоне общей расслабленности), затем долгожданное купание с детским визгом и недетским вниманием ко всеобщей наготе, потом или прогулка по окрестностям, или экскурсия в город на автобусах; ужин, после ужина – дискотека, не менее долгожданная, чем море. Мигание стробоскопов через секунду освещало фантастически застывшую толпу, делая ее похожей на свалку прекрасных мраморных статуй, и это было страшно и возбуждающе, особенно учитывая влияние луны, накладывавшей второй слой чуда: девушки казались уже не просто статуями, а ослепительно-белыми надгробиями на залитом соленым лунным светом кладбище, и хотелось целовать эти холодные шеи, плечи, ключицы. Позже у двоих разных писателей я прочитал, что это обычное впечатление восторженного, очарованного соседством океана человека, и ничего особенного тут нет. Но питерские девушки в двойном слое светового макияжа, электрического и лунного, были особенно белы и прозрачны, и долго потом нельзя было уснуть, представляя их потустороннюю, вырубленную стробоскопом из мрака льдистую красоту.