Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она была дочерью какого-то известного сибирского не то золотого, не то лесного короля. В лицее был принят «официально-деловой» стиль одежды, и острые углы белого воротника, острые носы туфель и острые линии сумки хорошо отражали ее суть: острость (есть ли такое слово?), колючесть. Невзлюбила она меня сразу. Возненавидела: завидев меня, демонстративно шла прочь, брезгливо шипя мою непростую фамилию. Я же в ответ любовался ею и презирал ее, и улыбка от этого у меня выходила кривенькая, жалостливая.
Мы были в одном классе. Училась она средне, беря усидчивостью. Ни талантов, ни склонностей, ни увлечений в нашей насыщенной и сложной лицейской программе за ней не замечалось. По-русски писала плохо и с ошибками. Я дополнительно презирал ее за это, потому что главной моей эрогенной зоной с рождения был язык. Тот единственный, главный поцелуй… нет, нельзя так скоро.
Постойте, вот фотография: удивлены? Калмыцкие скулы, курносый нос, маленькие глаза. Вот губы, губы у нее были замечательно мягкие, теплые. Пожалуй, ушки еще ничего, но как можно влюбиться в женские ушки? Кроме ушек и губ, должно быть что-то еще. В ней и было это что-то. Восхитительные морщинки около грубого, капризного рта, теплый и искренний смех маленькой ведьмы, совершенно черные, почти без белков, глаза, родинки на груди, хрупкие худые ключицы, костлявые большие колени. Никаких пошлостей вроде ямочек, округлостей и упругостей.
Ответное чувство, сначала в виде любопытства, в ней начало проявляться примерно через полгода нашей учебы в одном классе, напоминавшей сожительство двух медведей в тесной берлоге, уязвленных квартирным вопросом. Словно устав ненавидеть, она решила посмотреть, что же я за насекомое, и увидела, что я не так уж противен. К тому же, говорю, стала расти моя лицейская слава литературного вундеркинда, что само по себе не могло не вызывать интерес. Правая рука школьной администрации!.. Война перешла в новую фазу: мы стали общаться – неловко, глупо, с зашкаливающим обоюдным сарказмом, словно делая друг другу одолжение, и неизменно, заканчивая разговор, она при всех громко говорила какую-то гадость в мой адрес. Так, однажды в столовой я, поперхнувшись гречневой кашей, пошутил, что гречка «не пошла», а она после этого произнесла нечто отвратительное в своей лживости о том, что я якобы сопьюсь. И показала язык. (Увидев меня в Москве в свой последний приезд, она грустно сказала, будто убедившись в чем-то: «Ну вот, я же говорила».)
Но и эти конфликты сходили на нет. При лицее было общежитие, ведь учились у нас люди со всей области, и я мог уже запросто приходить к ней в комнату, и, хоть при своей соседке Ане, полногрудой, постоянно вспыхивающей от неведомого внутреннего протеста девушке, она продолжала подкалывать и высмеивать меня, наедине же она бывала со мной проста и мила. Как я помню эти минуты… Она, в толстовке с капюшоном, делавшей ее еще милее и меньше, морщилась от каких-то неприятных мыслей – возможно, о лесном короле, о золотом крылечке, о разбившей синий мартовский лед стреле принца, – хлопала учебниками, рылась в телефоне и вдруг, обернувшись ко мне, говорила своим низким голосом что-то очаровательное, любовное (обращаясь ко мне по моей шипящей фамилии): «Все-таки ты невозможный дурак. Французский поцелуй – это как раз когда с языками». И ласково, долго смеялась.
Однажды мы сидели вдвоем в пустом переходе между женской и мужской частями общежития и болтали о пустяках. Было… ну как еще могло быть!.. солнечно, тихо, тепло, весеннее солнце грело наши спины в тот сытый, сонный послеобеденный час. Она была в бордовом вязаном свитерке, который носила часто. Сейчас, оглядываясь назад, я понимаю, что она хотела этого уже давно и всячески подталкивала меня к сближению, но я, глубоко неуверенный в себе, не видел этого, не хотел видеть, не мог видеть. Красная пелена заволокла глаза – так пишут плохие рассказчики в неважных рассказиках, – и я поцеловал ее. Просто неловко ткнулся губами в ее губы, и было что-то детское в этом поцелуе, но вдруг мелькнули перед моим лицом умилительные миллиметры ее алых ногтей, она обняла меня за шею, села поудобнее и запустила в меня свой розовый змеиный язык. Отравленный, я задохнулся, покраснел и сбежал. Наверное, это была огромная ошибка. Но кто осудит меня: ведь если бы дело дошло до большего, я сам вряд ли бы выжил – если и выжил бы, то только из ума. Я был без ума от нее. Да, неважный рассказик. У меня слабое сердце.
Что было после? После она смотрела на меня задавленно и тихо, словно я украл у нее что-то, но доказать это она не может и боится расправы. Однажды я даже подслушал ее плач – он был совершенно щенячьим, сиротским, казалось, что это скулит пара брошенных борзых. (Позже, в другом рассказе про другую женщину, я тоже буду фамильярно фамильничать начиная с самого названия.) После был выпускной вечер, где меня первым из всего лицея пригласили на сцену для вручения аттестата. Ведь я уже победил во Всероссийской олимпиаде по литературе. На выпускном мой лучший друг танцевал с нею, и мне это показалось почему-то диким, кощунственным, и я сбежал в парк, купил в ларьке дешевого пива, горечь которого как нельзя лучше шла к моей осиротевшей душе, и впервые в жизни безобразно напился; вернувшись в ресторан, залил красным вином белоснежную рубашку, и наутро директор вынужден был вызвать меня к себе и напутствовать не спиваться (какое скопление, оскопление согласных; я до сих пор выполняю его пожелание).
Так и не высунув тогда свой язык навстречу ее языку, я занялся сублимацией. Очутившись без экзаменов на филфаке и вяло отучившись там и не найдя ничего интересного про писательство, я стал писателем сам, чему свидетельство эти строки. Я пишу рассказы и статьи, а недавно начал целый роман, в котором у одной из героинь будет, пожалуй, парочка ее острых черт – воротники и туфли. У меня все наладилось с женщинами и с уверенностью в себе – я знаю, что когда захочу, могу быть неотразимым. У меня было много девушек, и все гораздо красивее, тоньше, интереснее этой сибирской дикарки с калмыцкими скулами.
Она приезжала в Москву по каким-то своим делам, что-то про отъезд, учебу за границей – ничего толком не понял и не запомнил, – и я лениво показывал ей все туристические пошлости: бордовый Кремль, Красную площадь, розовое закатное небо. Руки мои от мороза были все кроваво-красные. Я заботливо спускал с высоты беспомощный лифт, избавляя его от страха, она немела в этом лифте, фотографировала все подряд и частила, тараторила своим скореньким провинциальным говорком. Я смотрел на нее и вяло удивлялся, что же в ней я так сильно любил несколько лет назад. Мало читающая, незнакомая с языковым развратом литературных оргий – сколько можно сделать с языком, если уметь! – с трогательным хвостиком рано портящихся от краски волос, с хорошеньким вздернутым носиком повешенной, все ждущей развязки, которой не будет, она, когда-то дочь лесного, золотого короля, избранная хозяйка стрелы, казалась теперь словно заведенной, лишенной души: кончится завод – и она упадет замертво. Глупость и скука вся эта школьная любовь. Дама ваша убита.
Когда она уехала, я узнал от того самого друга, который танцевал с ней на выпускном, что она ездила в Москву улаживать дела с визой, что она уезжает навсегда в Америку и что я больше никогда ее не увижу. Я довольно посмеивался, представляя, как она сидит там в своей Америке на зеленой лужайке. Продуманно изрезанные джинсы, белый кампус, подруги с книжками под мышками, жвачка, тупые приставания сверстников, белый носок, «Я кое-что делала летом в лагере»… Вернувшись домой, я долго брился, надел чистое белье, белоснежную рубашку, поужинал, выпил бутылку красного вина, пил кофе с корицей, не спеша выкурил сигарету. Потом лег в ванну и перерезал себе горло.