Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что это упало? — тряся подбородками и поводя из стороны в сторону носом, подозрительно спросила фрау Геттель.
Обе молчали. Невозможно было доложить воспитательнице, что пала честь.
— Бедный Михель упал на пол и ушибся, — наконец ответила она возможно спокойнее.
— В самом деле?
С той ночи обе сестры спали каждая в своей собственной спальне — матушка заявила, что они уже взрослые барышни и каждой отныне полагается собственная спальня, как и подобает принцессам Баден-Дурлахским, а в зале, из которого вели двери в их спальни, каждую ночь теперь сидела камеристка. Однако ненавистная Амалия множество раз до их отъезда в Россию безнаказанно проникала в её спальню, потому что дежурные девушки или просто спали, откинувшись на стуле и уронив на колени вязанье или положив на короткий столик возле трещащей свечи сведённые руки, а на них — голову в напудренном парике, или отлучались после того, как фрау Геттель с фонарём в воздетой руке торжественно совершала свой обычный двенадцатичасовой ночной обход будуаров и лакейских, словно бы армейский сержант — обход караула. Тогда сестры знали, что горничные девушки сейчас у лакеев, знали, чем там с ними занимаются лакеи. В детстве было трудно поверить, трудно было поверить, что лакеи и горничные такие же люди, как принцесса Луиза или принцесса Амалия.
Она помнила влагу сестрицына рта, влага рта жила в её памяти, память подкреплялась время от времени новой пищею, куда более тяжкой, чем несколько лет назад, потому что ей по крайности приходилось теперь обходиться самой, она не могла довериться ни одной из фрейлин, ни одной из знакомых ей дам. Она, в сущности, всю жизнь была так одинока… Она, в сущности, всегда ненавидела сестру, и ещё более выросла ненависть, когда сестра открыла ей ещё одну тайну — тайну полёта в дыму китайских снадобий.
— Euer Hoheit… Euer Hoheit… О, Euer Hoheit…[55]— шептал Адам.
Она хотела сказать ему, что это смешно: в такую минуту титуловать её сообразно с её положением, хотела сказать, но простонала только:
— Nein… Sag Luise zu mir… nein, besser… sag Lise zu mir… — так она ощущала себя здесь, в России, что она — Лиз, коль скоро её крестили в православие Елизаветою. — О, Lieber… Sag Lulu zu mir…[56]— теперь она словно бы раздваивалась, пребывая одновременно и Лиз, и Лулу, но тут же осталась одною только Лулу. — О!.. — И выдохнула, прежде чем мокрые его губы доставили ей это острое чувство счастья, успела выдохнуть, теперь по-русски, пока ещё могла говорить: — Зови… меня… Лулу…
Следовало наконец-то решить для себя самой, кто она — Луиза Баденская или Елизавета Алексеевна, будущая российская императрица, более она не желала оставаться в неведении; именно сейчас, вместе с острым чувством счастья, наступило прозрение: она не могла принадлежать любовнику, не будучи русской императрицей — насколько простой и естественной оказалась эта мысль, насколько ясной…
Тогда перед глазами оказался голубой гобелен, подарок несчастной Марии-Антуанетты матушке Марии Федоровне, — пастушок на нём весело трубил в рожок, сзывая добрых овечек, и ей показалось, что всё, что сейчас происходит с нею, происходит под голубым небом на весёлом зелёном лугу, а к павильону следовало сейчас спускаться по лестнице между каменными львами, люди мели лестницу без остановки, потому что без остановки падал снег, и коли лестницу бы не мели, она не смогла бы спуститься к павильону, даже опираясь на руку князя Адама. Отсюда, сверху, вся Россия была видна ей совершенно ясно, далеко и широко, вся Россия была засыпана снегом.
— Я желаю гулять в одиночестве. — Остановилась. — Наслаждаться природой невозможно среди толпы.
— Но, Ваше Высочество, — только что, двадцать минут назад, фрейлины, отвечая, в замешательстве переглянулись и тоже остановились на площадке перед лестницей возле каменного льва, улыбающегося двусмысленной кошачьей улыбкой. — Ваше Высочество… Как же, Ваше Высочество… Приказ Его Императорского Величества — невозможно без охраны… Сообразно приказу Государя Императора…
— Вы полагаете, что в доме Государя Императора кто-то угрожает безопасности его первой невестки? — она действительно начала раздражаться. Ещё двадцать минут назад, Бог свидетель, она и не помышляла о том, что должно было произойти — зимой, чуть ли не на снегу, ей действительно хотелось только гулять по белым тропинкам одной, не слыша за спиною скрипения снега под десятком пар ног и не будучи принуждённой отвечать на разговоры фрейлин, которые, Господи прости, не закрывали ртов даже на морозе.
Русские дуры молча присели в книксене.
— Ваше Высочество, скользко. Вам поэтому надо быть сейчас особенно осторожной. Я только это желала сказать.
— Хорошо… — заводить завтра же разбирательства с батюшкой за утренним столом совершенно ей не хотелось, а ведь донесут непременно. — Хорошо! Пусть за мною следует камеристка. Или нет. Один офицер охраны. Чтобы со мною, упаси Бог, что-либо не произошло. Князь! Прошу Вас следовать за мной. В некотором отдалении. — Секунду перед этим она вспоминала русские слова «in einiger Entfernung».[57]— В некотором отдалении. Да.
Чарторыйский стукнул каблуками, султан на каске качнулся вслед за склонённой головой. Она подобрала шубу и ступила на верхнюю ступеньку, не оглядываясь и не видя, что кавалергард тут же шагнул было вперёд, чтобы подать её Высочеству руку, но его остановили сразу несколько других рук — в отдалении. Сказано было: в некотором отдалении. Она всё же придерживалась свободной правой рукою за перила, упасть она, разумеется, никак не желала.
И в самом ли деле именно князь Адам следовал за нею по ступенькам, ведущим к зимней русской реке? Потом, первым же летом правления батюшки Павла Петровича, князь Адам был выслан; ах, она уехала бы с ним в эту Сардинию, Сардиния ничем не хуже Бадена, по крайней мере, там она была бы сама себе хозяйка — сама себе хозяйка в семейном счастии с любимым человеком, ей бы не пришлось устраивать это счастье в России — самой. Она желала счастья и свободы — Боже мой, как просто — счастья и свободы. А с Алексеем она тогда ещё не должна была быть знакомою, Амалия скрывала от неё Алексея весьма продолжительное время, так что, кажется, это не его ребёнка она носила той зимой. Родилась тогда слишком смуглая, слишком черноволосая девочка, словно бы не Алексей Охотников вдул в неё своё горячее семя, а какой-нибудь мавр, прибывший с посольством к русскому двору, какой-нибудь чёрный оруженосец одного из привечаемых Павлом Петровичем мальтийских рыцарей, на мгновение оставивший своего господина и с единственным оружием, побеждающим всё и вся, пришедший к ней в спальню на одну ночь.
Река Славянка лежала под голубым льдом. Темные ели укутались в сверкающие рождественские покрывала. Ветер стих, ничто не мешало наслаждению. Тропинку вдоль реки, ведущую к павильону, тоже расчистили, но снег с крохотной крыши не сбросили — русское даже в императорском дворце нерадение оказалось кстати, именно в этот миг она и подумала о Рождестве у себя дома, об игрушках и о сахарных леденцах. Подумала об Амалии; Амалия вновь жила теперь дома, в Бадене — за тысячи вёрст. От одной только мысли, что в самом ближайшем будущем муж добьётся у батюшки Павла Петровича разрешения для Амалии — разрешения вернуться, от одной этой мысли ей стало жарко в тяжёлой песцовой шубе. Высунула на русский холод розовый свой длинный язычок, словно бы желала сейчас дотронуться им до того, до чего сейчас дотронуться была никак не в состоянии. Чарторыйский не видел за спиной, как она вытягивала язык, не видел, только почти неслышно поскрипывал и поскрипывал снегом вдалеке.