Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Провокатор вскоре был узнан. Он оказался одним из актеров, заключенным Михаилом Шейном. Донес он из ревности к одной из девушек. При первом же коллективном походе в баню, мы его жестоко избили. Избили старым тюремным способом, как бьют провокаторов, а именно: перед экзекуцией накинули ему на голову одеяло, чтоб не знал, кто бил.
Так бесславно закончил свое существование театр в Княж-Погосте.
Оставшиеся не у дел актеры устраивались на новые места, как могли. Хавронский из режиссера превратился в уборщика бараков. Радунская стала прачкой. Актер Фрог устроился чертежником в конструкторское бюро при Управлении лагеря. А я попал к старой подруге – тачке.
…Я сидел на земляном полу и выплевывал кровь, поглядывая в маленькое решетчатое окошечко, чуть приподнятое над молодой июньской травой. Видны были три больших брезентовых палатки, забор с колючей проволокой, и дальше – голубовато-серая Печора с низким противоположным берегом, уходившим в мутную дымку горизонта. Высоко, высоко плавал коршун. Дорого мне обошлась ссора с лагерными комендантами: сначала избили, потом – бросили в карцер.
В палатках напротив изолятора жили женщины. Каждое утро, на рассвете, я видел, как они лениво выходили из своих брезентовых жилищ, грязные, оборванные, с бегающими голодными глазами, строились парами и, когда приходил конвой, позвякивая лопатами, тихо брели на работу. Вечером, при желтом свете падающего где-то за Печорой солнца, эти серые тени еще тише плелись обратно.
Иногда после работы некоторые из них подходили к моему окошечку, соблюдая почтительное расстояние, допускаемое охраной, и мы переговаривались. По большей части это были блатные – воровки, убийцы, проститутки.
– Борода, каково сидеть? – спрашивали они смеясь.
– Ничего, девочки, хорошо, – отвечал я им.
– Ты б бороду сбрил, а то, небось, лет двадцать пять, а выглядишь на сорок.
– А вот вам зимой, безбородым, мороз щеки нащиплет, тогда мне позавидуете.
– А мы, знаешь, что сделаем зимой? – Следует похабщина, а за ней – взрыв хохота.
Разговор обычно заканчивался вопросом:
– Хлебца хошь?
– Хочу.
– Попроси у начальника.
Однажды, уже к концу моего срока наказания в карцере, мимо проходила девушка в глухой черной кофте и серой казенной юбке, высокая, стройная, с красиво посаженной белокурой головой. Шла она медленно, глядя под ноги, и на фоне багрового заката четко вырисовывался ее правильный профиль. Мне захотелось ее окликнуть, и я окликнул.
Девушка оглянулась. Я увидел красивое лицо с большими светлыми глазами.
– Скажите, вы не знаете, привезли продукты или еще нет?
– Этого я вам не скажу, не знаю. Во всяком случае, мы сидим по-прежнему голодные.
Интонация и голос выдавали в ней человека не из «этих».
Откуда-то невидимый мне голос коменданта крикнул:
– Эй ты, красотка! Шагай дальше! Нечего возля изолятора торчать.
Девушка быстро пошла к палатке. Оглянувшись, крикнула:
– До свидания!
Я махнул ей рукой.
Какая славная!..
Вскоре меня выпустили. Ослабевший, я с трудом возил тачку, едва не падая вместе с ней. Придя с работы и жадно съев свой каторжный ужин, я валился на свое место на нарах у стенки.
Боже, до чего живуч человек!
За стеною бренчала гитара. Пели.
Там жил комендант из жуликов с отчаянной кличкой – Чума. Высокий, красивый парень, весь исколотый синей татуировкой, наглый, самоуверенный и почти всегда пьяный. Пил он одеколон, за отсутствием спирта. Будучи сам заключенным, но возглавляя лагерную милицию, он с какой-то зверской жестокостью обращался с другими заключенными. Впрочем, это общее правило: начальники из заключенных всегда хуже вольнонаемных. Была у него лагерная жена, воровка, Танька Курочка, молоденькая женщина, страшно ревновавшая Чуму. Бил он ее часто и нещадно. Бил чем попало, что подвернется под руку: сапог ли, палка ли, котелок ли – все летит в Танькину голову или спину.
Жил Чума в концлагере так, как никогда, видимо, не жил на воле. У него было все: и хлеба вдоволь, и масло, и печенье, и конфеты. Часто устраивались попойки. Собиралось жулье со своими женами, и всю ночь шла отвратительная оргия. Тонкая фанерная перегородка, отделявшая наш общий барак от комнаты Чумы, не защищала меня от пьяных ругательств и криков: я забирал свой бушлат и шел спать на пол в другой конец барака. Я не переносил этого гнуса; да и он меня не особенно долюбливал. Кажется, он был болен сифилисом.
Как-то возле кухни я снова увидел девушку с косами.
Она стояла, прислонившись к бревенчатой стене, в очереди. От моего приветствия нервно вздрогнула.
– А-а… вы уже вышли? – рассеянно спросила она.
– Уже четыре дня, как вышел.
Мы быстро разговорились.
– А у меня, знаете, горе, – сообщила она.
– Что такое?
– Мама совсем разболелась.
– Как? Ваша мама здесь? В лагере?
Я почему-то не решался задать простой вопрос, такой естественный в лагере – за что? Какое преступление совершила эта девочка и ее мать? Но она, угадывая мои мысли, помогла мне:
– Я княжна, княжна… – она назвала известную русскую фамилию.
– Папу я не помню, – продолжала она, – он давно был арестован и расстрелян. А нас выслали из Москвы в Сибирь. А в прошлом году арестовали и маму и меня. Маму приговорили к десяти годам, меня – к восьми. Только мама стала совсем плоха, все лежит…
Мы подружились с Верой. Я украдкой, чтобы не попасть в лапы комендантам, ходил в женский барак навещать Веру и ее мать. Ольга Николаевна – мать Веры – лежала в самом конце барака на общих нарах, покрытая стареньким рваным одеялом. У нее было сильное общее истощение. Еще не старая – она выглядела старухой. Когда-то красивое лицо теперь было худым, обтянутым желтой кожей, с впалыми висками. Говорила она медленно, слегка грассируя, а когда хотела, чтобы ее не понимали окружающие, в разговоре с дочерью прибегала к помощи французского языка.
Изредка заходил франтоватый фельдшер с длинным хрящеватым носом, давал какие-то порошки и пилюли Ольге Николаевне. На вопрос Веры, нельзя ли больную отправить в лазарет или хотя бы улучшить ей питание, он разводил руками.
– Лазареты забиты больными. Мы имеем приказ лечить больных на местах. А в отношении питания – пока я ничем не могу помочь, так как ничего не имею в этом роде…