Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Увидел Непротошнов Шмита – дрогнул, вытянулся, застыл Шмит, хотел усмехнуться – лицо не двинулось.
«Он – все еще меня боится… Чудак!»
– Уйди, – только и сказал Непротошнову.
Непротошнов – подавай, Бог, ноги: слава Богу – целехонек ушел.
Шмит сел на большой белый камень, уперся левым локтем в колено.
«Нет, не так… Надо прислониться к стене… Вот теперь… хорошо, прочно».
Вынул револьвер. «Да, хорошо, прочно». И та самая пружинка злая разжалась, освободила.
Андрей Иваныч сидел и писал письмо Марусе. Может, это было нелепо, бессмысленно, но больше нельзя – нужно было выкрикнуть все, что…
Не замечал, что уж стемнело. Не слышал, как вошел и стал у притолки Непротошнов. Бог его знает, сколько он тут стоял, пока насмелился окликнуть:
– Ваше-бродь… Господин поручик!
Андрей Иваныч с сердцем бросил перо: опять рыбьеглазый этот!
– Ну, чего? Все про то же? Убить меня хочеть?
– Никак нет, ваше-бродь… Капитан Шмит сами… Они сами убились… Вко-вконец…
Андрей Иваныч подскочил к Непротошнову, схватил за плечи, нагнулся – в самые глаза. Глаза были человечьи – лили слезы.
«Да. Шмита нет. Но, ведь, значит, Маруся – ведь теперь, – она, значит…»
Во мгновение ока он был уже там, у Шмитов. Промчался через зал, на столе лежало белое и длинное. Но не в этом дело, не в этом…
Маруся сидела в веселенькой бревенчатой столовой. Стоял самовар. Это уж от себя расстарался Непротошнов, если что-нибудь такое стрясется – без самовара-то как же? Милая, каштановая, встрепанная головка Марусина лежала на ее руках.
– Маруся! – в одном слове выкрикнул Андрей Иваныч все: что было в письме, и протянул руки – лететь: все кончено, все боли…
Маруся встала. Лицо было дикое, гневное.
– Вон! вон! Не могу вас… Это все – это вы – я все знаю…
– Я? Что я?
– Ну, да! Зачем вы отказались, что вам стоило… Что вам стоило выстрелить в воздух? Я же присылала к вам… О, вы хотели, я знаю… вы хотели… я знаю, зачем вам. Уйдите, уйдите, не могу вас, не могу!
Андрей Иваныч, как ошпаренный, выскочил. Тут же у калитки остановился. Все перепуталось в голове.
«Как? Неужели же она… после всего, после всего… любила? Простила? Любила Шмита?»
Трудно, медленно до глубины, до дна добрался – и вздрогнул: так было глубоко.
«Вернуться, стать на колени, как тогда: великая…»
Но из дома он слышал дикий, нечеловеческий крик. Понял: туда нельзя. Больше никогда уж нельзя.
К похоронам Шмитовым генерал приехал из города. И такую поминальную Шмиту речь двинул, что сам даже слезу пустил, – о других-прочих что уж и толковать.
Все были на похоронах, почтили Шмита. Не было одной только Маруси. Ведь уехала, не дождалась: каково? Монатки посбирала и уехала. А еще тоже любила, называется! Хороша любовь.
Взвихрилась, уехала, – так бы без поминок Шмит и остался. Да спасибо генералу, душа-человек: у себя те поминки устроил.
Нету Шмита на белом свете – и сразу, вот, стал он хорош для всех. Крутенек был, тяжеленек, – оно верно. Да за то…
У всякого доброе слово для Шмита нашлось: один только молчал Андрей Иваныч, сидел, как в воду опущенный. Э-э, совесть, должно быть, малого зазрила. Ведь у них со Шмитом-то американская дуэль, говорят, была, – правда или нет? А все ведь бабы, все бабы, – всему причины… Эх!
– А ты, брат, пей, ты пей, оно и глядишь… – сердобольно подливал Андрею Иванычу Нечеса.
И пил Андрей Иваныч, послушно пил. Хмель-батюшка – ласковый: некуда голову преклонить, так хмель ее примет, приголубит, обманом взвеселит…
И когда нагрузившийся Молочко брякнул на гитаре «Барыню» (на поминальном-то обеде) – вдруг замело, завихрило Андрея Иваныча пьяным, пропащим весельем, тем самым последним весельем, каким нынче веселится загнанная на кулички Русь.
Выскочил Андрей Иваныч на середину, постоял секунду, потер широкий свой лоб – смахнул со лба что-то – и пошел коленца выкидывать, только держись.
– Вот это так-так! Ай да наш, ай да Андрей Иваныч! – закричал Нечеса одобрительно. – Я говорил, брат, пей, я говорил. Ай да наш!
1913
На том самом месте, где раньше грибы несчетно сидели кругом алатыря-камня, – тут нынче город осел.
И у жителей тех, видимо, дело – от грибов принаследно, пошло плодородие прямо буйное. Крестили ребят оптом, дюжинами. Проезжая осталась только одна улица: вышел указ – по прочим не ездить, не подавить бы младенцев, в изобилии ползающих по травке.
Так бы и впредь под благословением Божиим городу жить, да вышло такое дело: царь турецкий войною пошел. Народу побили видимо-невидимо. Приехал тут из губернии начальник и строго-настрого приказал: через год – была чтоб тыща младенцев, и больше никаких. Потому – война.
Алатырцы не выдали: поставили тыщу, да с гаком еще. А начальник-то – возьми да и похвали:
– Богатыри! Исполать, мол, вам.
Ну, с глазу, конечно, и съел. Перестали в Алатыре мужние жены детей приносить. А еще того хуже: как вот рыба в реке переводится – так перевелись в Алатыре все женихи. И пошло, и пошло неплодие.
Срам обуял неслыханный: вековуши – в Алатыре, а? Сроду того не бывало. И не то чтобы как, а и в самых в первых домах; у протопопа соборного – раз, у Родивона Родивоныча у инспектора – два, у исправника… Уж на что исправник сам, и у него на руках – Глафира.
А ведь только поглядеть на Глафиру: ростом высошенька, волос русый, глаз сверкучий, вся наливная – как спелая рожь. На рояле Глафира может: Касту Диву, Дунайские волны. И такая, поди ж ты, немужней осталась, не нынче завтра начнет осыпаться.
Целый день в исправницком доме кукушкой кукует гулко тоска. А чуть засинеет вечер – Глафира к окну: напротив, через дорогу, номера для приезжающих купца Агаркова – не загорится ли там огонек?
Будто – загорелся. Горбоносый, сел кто-то к столу писать. Завтра утром, чуть свет, к Глафире в окошко постучит половой из номеров: «От барина – вам письмо…»
И жарко живет Глафира всю ночь. Утром – нету письма. Ну, что ж, стало быть, завтра принесут.
Долго ли, коротко ли, но только в одно воскресное утро – из номеров половой и впрямь заявился с письмом. Запершись в светелке своей, разорвала Глафира конверт.
«Милостивая государыня. Зная вашу красоту и любезность, осмелюсь предложить вам…»
Руки затряслись, буквы запрыгали от радости.