Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И поцелуй, сладкий, нежный поцелуй, поцелуй любви и счастья.
– Разве могу не любить. Я все молился за тебя – все любил…
– И ни одной весточки.
– Оказии не было. Дорогая, подумай…
– Ты похудел. К тебе идет эта шапка! Казак мой, ненаглядный, милый… Куда же ты ехал?
– В госпиталь, куда отвезли моего казака.
– Казак твой умер…
– Умер? Царство небесное.
Одну секунду пролетела грусть, как облачко в ясный летний день, и сейчас же исчезла она и растаяла. Что значила смерть перед всесильной любовью!
– Не грусти. Я с тобой теперь. Не надо грустить, когда так любишь, мое солнышко ясное.
– Как ты здесь?..
– Ах, тяжело рассказывать! Берг все рассказал тогда… В тот ужасный день… Не знаю, право, что он рассказывал такое, но меня нигде не стали принимать… От меня сторонились. Я все сносила. Ведь я за тебя страдала, за моего милого Петруся… Постой, дай досказать, ну, довольно, довольно…
Она отбивалась от его поцелуев, а он целовал ее губы, щеки, шею, целовал розовое ухо и черный локон.
– Ну, оставь. Разве можно так? Сломаешь. Ты ведь сильный… А тут война. Я в сестры милосердия… Все, как посмотришь-то на чужие страдания, легче станет.
– Ты страдала?..
– Как же, ведь о тебе ни весточки, ни слова, ничего. Не знаю даже, жив ли ты. А я тебя полюбила.
– За что?
– Разве любят за что? За все. Любовь разве спрашивает. За кудри твои русые, за глаза твои серые, за губы, милые, родные, за шею, за силу, за все… – И она целовала его и, прижавшись к нему и обняв, вдруг откидывалась и ясным взором смотрела ему в глаза… – Мужчина!.. казак!.. муж! – и быстро падала на его высокую грудь и, как кошечка, ластилась и извивалась…
– А Платов что?
– В немилости. Поехал на Дон собирать полки.
– За что?
– Его оклеветали. Сказали, будто он был пьян в день Бородинского сражения.
– Боже мой!
– А как твой папа?
– Скучает, бедняга. Ему тяжело без меня. Он хороший. Он один ничему не поверил, что ему говорили, и тяжело ему было, а отпустил все-таки. Понял, что мне легче так-то будет, у дела.
– Добрый старик!
– Слушай, ты долго останешься у меня?
– Как позволишь.
– А тебе как надо?
– Завтра к вечеру надо быть в Стромиловой деревне. Послезавтра – сражение.
– Сражение?! Береги себя, Петрусь, ненаглядный…
Нахмурился казак.
– Милый! Для меня… – И горячий поцелуй ожег его губы. И эта нежно любимая женщина, предмет мечтаний в далеких поисках и на сырых бивуаках, целующая его поцелуями любви, и воздух теплый, ароматный, и тишина уснувшего сада, и сладкий шепот нежных уст – все говорило о любви, все жгло его сердце и возбуждало нервы. И забылись тяжелые походы, ушли куда-то далеко неприятности и обиды, исчезли вечные тревоги и волнения, усталость и голод – и тепло, радостно было молодому хорунжему с этой любящей, взволнованной волнением любви девушкой. И бежали часы, лились рассказы о петербургских интригах, о сражениях, об орденах.
– А где Ахмет?
– Он остался на бивуаке, близ Стромилова.
– А это что за лошадь?
– Занетто.
– Откуда она у тебя?
– Достал.
– Купил?
– Нет. Не спрашивай, дорогая, этого нельзя знать женщинам.
– Но почему? Ну, скажи, я так хочу.
– Ну, право, оставь.
– Нет, скажи теперь непременно. Мне хочется знать. Я любопытна.
– Любопытство большой порок.
– Ну все равно. Ну скажи, голубок мой радостный! – И она прижалась и ластилась к нему. – Не скажешь? Рассержусь. Ну что за тайна.
– Это лошадь французского офицера, лейтенанта Шамбрэ.
– А он где?
– Я убил его под Кореличами и взял его лошадь, – тихо сказал Коньков.
– Убил!
Она отшатнулась от него. Ее милый, такой нежный и ласковый, – убил! Это ужасно! Страшно подумать.
– Вот видишь, дорогая. Как же мне быть. Ведь это обязанность моя. Убивать на войне надо.
– «Надо убивать»! Как ужасно звучат эти слова. Он был стар или молод?
– Молод. Красив.
– Быть может, и у него невеста есть?
– Он женат…
– Бедная… Зачем ты это сделал?
Поникнул головой Коньков. Слезы выступили на глазах у девушки.
– Боже, как война ужасна! Но хорошо, что ты жив, мой радостный, ненаглядный! – и она кинулась ему в объятия, всем телом прижалась к нему и покрывала его всего своими поцелуями; слезы еще текли по ее лицу, а губы уже улыбались, и счастье светилось в глазах.
И темный лес задумчиво шумел сухой листвой над их головами, и чутко насторожил уши золотистый Занетто, и крепче захрапел уставший вестовой казак, сильнее полился аромат цветов, и слаще стали лучи томного месяца…
Уже светало. Предметы стали ясно видны, когда Коньков простился с Ольгой Федоровной. И долго стояла она, взволнованная горячими поцелуями, но чистая и святая, и смотрела, как медленно улегалась пыль за двумя всадниками. И дорог, до безумия дорог был один из них ей – тот, что прекрасно сидел на золотистом коне…
Возвращаясь, она встретила похороны Какурина. Она перекрестилась и ничего не почувствовала: ни жалости, ни сожаления – все-все победила и залила собою любовь.
Толкуй казак с бабой.
– Матрена Даниловна, неужто правда то, что вы говорите? – спросила полная и высокая, с плоским широким лицом, немолодая казачка, закутанная в пеструю шаль, жена есаула Зюзина.
Матрена Даниловна Кумова, хорунжиха, невысокая, сморщенная старушонка, бойкая и крикливая, поспешно ответила:
– Что же, я брехать, что ли, буду? За такую брехню никто не похвалит… Да пусть мне на том свете не естся и не спится, коли не правда… Да ты слушай, дальше-то что… Молодой Каргин, слышь, женится на ней на будущей неделе… Ловко!
– Этого, мать моя, давно ожидать надо-то было. Ведь Каргина-то из сипаевского дома палками выгнать нельзя было!
– Ладно! Много ты понимаешь! Да кабы не то, отдали бы разве Марусеньку за Каргина-то? Да еще без отцовского благословения.
– Чем Каргин не партия. По нынешним-то походным временам неслужилый муж куда веселее. Его и не убьют, да и думать о нем не надо.
– То-то и оно-то! – торжественно провозгласила хорунжиха. – Одного муженька убили, гак мы за другого примемся.