Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Дура ты», — зачем-то сказал ей пан Владислав, тоскливо и досадливо глядя на спокойное мраморное лицо, белые, плотно сжатые губы, уголками загибающиеся в еле заметную улыбку, и слепые глаза, напряженно смотрящие в никуда. И едва сдержался, чтобы не сорвать со стены парадную, в золоченых ножнах, дедову саблю, и не рубануть с плеча по насмешливо-невозмутимому лицу треклятой каменной бабы… Стоит вон так же, как и вчера, улыбается… И ее белое, гладкое, красивое тело не скорчилось, не превратилось в черный сухой пепел — как у той, другой, золотоволосой и зеленоглазой…
«…Вот, брат, гляди, — пан Стась смеется и за плечо ласково полуобнимает брата, и Владислав непривычно близко видит его незнакомо веселые, счастливые глаза. — Гляди, я двух богинь привез с южного моря. Одна мраморная, а другая живая».
И смущенно смеется, и выскальзывает из-под его руки та, про которую он говорил, смуглокожая и золотоволосая, с сияющими, как драгоценные камни, глазами; а другая, мраморная, снисходительно улыбаясь, величественно плывет мимо на плечах тяжело пыхтящих, сгорбившихся мужиков. «Стойте, стойте, вот сюда, возле лестницы», — командует пан Стась, обрывая восхождение стройно-белого совершенства; а вежливо и слегка растерянно согнувшийся в поклоне Владислав чувствует в своей ладони и возле своих губ тепло и дрожь тонких пальцев, слабо пахнущих чем-то нежным, головокружительно-знакомым (…цветы на лугу, пряный душистый аромат жаркого июньского полудня, звенящая невозможная глубина безоблачного неба, которое вдруг опрокидывается на тебя, когда ты, хохоча, падаешь в мягкую траву; еще-еще — прохладная нежность маминых рук на горячем лбу… неожиданное прикосновение детства — мама умерла уже столько лет назад…).
«А вы его брат… Мне Стась рассказывал…» — голос улыбающийся и приветливый, с легкой картавинкой иностранного акцента, и теплая ладонь, нетерпеливо ускользающая из его ладони…
«Простите», — неловкое, еле слышное — только ей, причем тут Стась? — извинение — за губы, слишком долго и жарко прижимавшиеся к руке; за пальцы, слишком сильно сжимавшие узкую ладонь; за взгляд, слишком жадно…
Владислав распрямился. Растерянный, ошеломленный, почти захлебнувшийся в бездонной, невозможной глубине опрокинувшегося неба…
«Пойдем, я покажу тебе дом», — сказал Стась привычно и ласково, по-хозяйски (так, как никогда не будет позволено Владиславу) обнимая ее за плечи и уводя вверх по лестнице. И качнувшийся было следом за ними, Владислав сердито оборвал свой шаг, понимая, что ему — отныне и навсегда — остается только смотреть ей вслед. Ей, уносящей в своих нежных ладонях запах его детства и лета; в пушистом облаке волос — сияние его солнца, в глазах — головокружительную высоту его неба…
Головокружительная высота неба все падала и падала на него, и холодные ощетинившиеся звезды больно, до слез, кололи глаза.
Или это он падал — в головокружительную высоту? В оскалившуюся звездами бездонную черную пасть. Падал, беспомощно растопырив свои сильные напряженные лапы. Пытаясь удержаться. Зацепиться, порвать когтями звездно-хохочущую черную пустоту. Падал, беззвучно воя — от ужаса, отчаяния и одиночества.
Пахнущая влажными листьями земля — такая твердая, надежная — неожиданно порвалась под лапами. Расползлась гнилыми ошметками над жадно оскалившейся бездной. И в этот миг он вдруг оглох и ослеп. И, кажется, онемел. Горло, содрогаясь от крика, воя, хрипа, не издавало ни звука.
Он остался один.
Он пробовал звать — ту, что всегда была рядом… Нет, не рядом — ближе. Так близко, что теперь, без нее, он не умел ни слышать, ни видеть, ни кричать. Вообще не умел — быть.
Он пробовал звать, но она не отзывалась. А потом он понял, что ее больше здесь нет. Может быть, она там — внутри хохочущей бездонной пустоты. Глубоко, очень глубоко. На дне, которого нет.
Тогда он прыгнул. За ней. В невидимую, неслышимую и не пахнущую пустоту. Прыгнул, не задумываясь и не медля. Так, как прыгнул бы за ней куда угодно — в неизвестность, в страх, в безумие, в смерть.
Он прыгнул — на черный загривок пустого зверя, и вонзил клыки в запрокинутое горло хохочущего неба. Небо разбилось — в звездные осколки. Горло неожиданно оказалось податливым и мягким, попыталось вывернуться — всего один раз, бестолково и слабо; и, сжавшись от страха, захлебнулось собственным криком и кровью. Такой теплой и сладковатой на вкус… Как у нежного перепуганного олененка…
А небо опять засмеялось, сухо и звонко хрустя под лапами блестящими острыми осколками звезд…
Марго (12). Сентябрь
— …Третий слог… третий слог имени твоего волка…
— Ты отдохни. Ты ведь уже устала говорить, да? Отдохни.
Марго шмыгнула носом. Нагнулась, поправляя скомканное беспокойной старухиной рукой одеяло, и быстро стерла сползающую по щеке слезу. Она не хотела, чтобы старуха видела ее слезы. Не потому, что нет ничего глупее, чем плакать; а потому, что слезы — это бессилие и безнадежность. Человек плачет только тогда, когда он уже больше ничего не может сделать. С тем, что уже произошло. Или еще только происходит. Так, наверное, еще хуже — смотреть, как ЭТО происходит, и знать, что ты ничего не можешь сделать. Только смотреть.
Марго не хотела, чтобы умирающая старуха видела ее слезы.
А старуха увидела. Усмехнулась бледными запекшимися губами. Медленно, с усилием, оторвала от одеяла свою исхудавшую руку — кости, обтянутые морщинистой коричневой кожей. Погладила Марго по мокрой щеке дрожащим пальцем.
— Нет ничего глупее, чем плакать, — пробормотала она. Так тихо, что Марго не услышала, а скорее догадалась по движению тонких старухиных губ. — Ты думаешь, от этого вырастут цветы?
— Ты говорила — в лесной мох… Ты говорила: нет ничего глупее, чем плакать в лесной мох, а не в чье-ни-будь плечо. А ведь у меня есть твое плечо, да? У меня ведь есть…
— Да, конечно, — согласилась старуха, осторожно опуская уставшую руку на голову всхлипывающей девочки, уткнувшейся в ее плечо. — Конечно, есть…
— Я не хочу, чтобы ты… — пробормотала Марго в старухину морщинистую шею, вдыхая любимый запах горьковатых лесных трав, которыми всегда пахла одежда старухи, ее волосы и кожа; и еще один — слабый, но назойливый, незнакомый — влажный запах опавших листьев. Запах осени. Запах смерти.
На старухиной шее, под ломкой морщинистой кожей, вздрагивала напряженная голубая венка. Очень слабо вздрагивала. — Я не хочу, чтобы ты… — Марго задохнулась словом, которое так и не смогла произнести, и замолчала, пытаясь удержать подступающее рыдание.
— Тсс, девочка, — старухина рука погладила девочку по голове — легко, почти невесомо, и устало соскользнула обратно на одеяло. — Ты ведь не думаешь, что все в жизни будет происходить именно так, как ты хочешь? Нет? А зря.
Марго приподнялась, удивленно глядя на улыбающуюся старуху. Очень хорошо улыбающуюся. Так, наверное, не могут улыбаться умирающие. Сквозь слезы заплаканной Марго показалось, что старухины глаза и улыбка (непонятно как ожившая на полумертвых губах) сейчас юные, ясные и веселые. Совершенно такие, как много лет назад — когда Марго впервые встретила старуху и услышала от нее незамысловатую истину о глупости плача.