Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И он падает, падает, падает, и летит, и срывается в пропасть, и падает все ниже и ниже; а на его вытянутых руках почему-то – перстни, перстни, перстни, золотые, серебряные, с изумрудами, с сапфирами, с брильянтами, а под его раскинутыми в панике паденья ладонями – золото, золото, золото, купюры, купюры, баксы, фунты, франки, марки, вся разномастная денежная армия людей, выдумавших деньги для непонятного самоудовлетворенья, для тайного нравственного онанизма – чем больше я получу, тем сильней я наслажусь, тем убедительней и важней, и радостней и значимей и счастливей для себя самого стану я в этом мире. И он летел в кошмарном диком сне, и падал, и хватал скрюченными руками воздух, и орал, орал во всю глотку, ибо он не знал, не умел остановить паденье, – а перед его глазами вставала, будто откуда-то из-под земли, рыжекосая, зеленоглазая нагая блудница; он знал, что она блудница, и он покупал ее, чтобы переспать с ней, а сейчас она вставала из недр тьмы перед ним, как царица, и приближала к нему голые груди, и смеялась, и кричала ему: да, Митя, да, под твоими руками богатство, под твоими руками власть, весь мир под руками твоими, а ты падаешь, и сейчас упадешь и разобьешься, потому что я так хочу! Потому что мне сладко глядеть, как ты падаешь и разбиваешься, и кости твои собирают люди, чтобы похоронить! И не соберут, потому что зимней ночью их сгрызут дикие звери! Падай! Мне не жаль тебя!
«А если я заплачу тебе?!» – закричал он, стараясь перекрыть оглушительный свист ветра в ушах и ужас стремительного паденья.
«Заплатишь?!.. – Хохот рыжекосой блудницы засверкал, заискрился вокруг него тысячью падающих зимних звезд. – Чем ты мне заплатишь?!.. Зелеными баксами?.. Они не нужны мне!.. Я богаче тебя!.. Богаче всех людей, вместе взятых!..»
«Я заплачу тебе… собой!..»
«О, собой!.. Дорого же ты себя ценишь… Кому ты нужен, жалкая человеческая козявка?!.. Цари проходили по лику земли и становились букашками! А ты, дворник… иди скреби свою Петровку!.. Подбей свою широкую лопату жестью!.. Ты думаешь, я баба, и мне нужен ты, мужик?!.. Все мужики мира – мои!.. Мои-и-и-и!..»
«Что тебе надо?!.. все – возьми!..» – крикнул он в последнем исступленье. Земля приближалась. Он кровью чувствовал ее неодолимое притяженье. Только хохот, нескончаемый, заливистый хохот слышал он над собой в вышине, во тьме.
Когда он упал и разбивался, разлетался на тысячу кусков, он понял все. Он понял, что прощенья ему нет. А он, брызгая осколками плоти, красными каплями души, успел простить всем.
Солнце било сквозь шторы. Он проснулся в гостиной. Один. На диване. Одетый.
Кто одел его?.. Лора?.. Горничные?.. Пашка?..
– Ну, вставай, вставай, Сынок. – Ворчливый голос колобка Эмиля покатился к нему сверху, сбоку. – Не спи, не спи, художник, не предавайся сну. Я уже позвонил Венсану в Париж. Он требует обязательно цветную фотографию картины, желательно не одну. И экспертизу Пушкинского музея, заверенную подписями всех главных и печатями и переведенную на французский. Ну, с этим Лорка моя справится как-нибудь, она знает язык в совершенстве. Париж – родной город, ма пароль. У нас же в Париже, кроме друга Венсана, мой родной сын Андрюшка живет. Прямо на Елисейских Полях, между прочим. Женушка у Андрюшки – просто персик, цимес!.. полный отпад… Ну, и картинку переправляем автобусом. Раз в месяц от «Метрополя» автобус в Париж идет. На границе никто особо обыскивать не будет представителя российских спецслужб. Шарман, сюперб, а-а?!.. га-а-а!.. знай наших!..
Эмиль растолкал Митю, хулигански подмигнул ему. Судя по всему, сраженье с нижегородским младореформатором, пролезшим без мыла в мощнейшший энергетический концерн, увенчалось успехом. Он весь дышал, брызгал, лучился успехом, счастливым исходом битвы. Да не битва там была, а бойня. И Эмиль напоминал мясника, наломавшегося над тушей на рыночном распиле.
Митя зевнул, потянулся, привстал. Ночь с Лорой приснилась ему. Разумеется, приснилась. Не будет же он рассказывать свои бредовые сны милому папочке.
Эмиль, выкуривая утреннюю сигарету, выпивая утреннюю чашку кофе, уже видел, рассматривал, осязал картину. «А она на меди?.. А это правда Тенирс?..» – переспрашивал он, как дитя. Когда он сказал Мите, сколько за нее можно будет выручить на Филипсе, Митя чуть не схватился за сердце. Дурак. Какой же он дурак. Надо было самому ехать в Париж, вести ее под мышкой, любой контрабандой. Да куда ж ему, идиоту, дилетанту! Рубикон перейден. Его Тенирсом занимается сам Дьяконов. Чего ж простому дворнику еще желать.
Инга и Регина замучали его приглашеньями на званые банкеты, затаскали по ресторанам. Рестораны девочки предпочитали валютные. Инге нравилось, что все вокруг говорят по-английски, хотя сама она по английски не говорила. Или, может быть, язык она знала, но скромно помалкивала. Регина вела себя в ресторанах, как счастливое балованное дитя: болтала, смеялась, слизывала с пирожных и тортов сливки и ягоды, обмахивалась веером, курила сигареты одну за другой, отказывалась от одних блюд, заказывала другие. Мите приходилось ублажать обеих девиц. Инга таскала Регину за собой повсюду, как принцесса – пажа. Зачем она ей была? Часто Мите хотелось убрать эту живую заслонку, отодвинуть невежливо, а то и выбросить, как скомканную салфетку. Инга ловила его сердитый взгляд, взглядом же останавливала его, проблеснув виноградинами глаз из-под бархатного овала. Она так и не снимала маски. Маска лишь менялась – Инга надевала то синюю, с золотыми блестками, то ярко-красную, ставившую на белое лицо кровавое пятно, то беспросветно-черную, всю в серебряных звездах. Карнавал продолжался. Митя уже не спрашивал, когда она ее снимет. Завлекаловка сыпала бенгальским огнем. Инга все еще не отдалась ему – она сознательно, игрово и жестоко отдаляла вожделенный вечер соитья. Она позволяла Мите целовать себя; розовые щеки Инги пахли клубникой, розовые губы раскрывались зовуще, но, когда Митя, возбуждаясь, начинал гулять нетерпеливыми руками по всему ее телу под шелковым платьем, она чинно, как институтка, отстранялась, и изумрудная серьга в ее ухе насмешливо вспыхивала напротив ослепших от поцелуев Митиных глаз.
Он, еще не переспав с ней, содержал ее. Он покупал ей платья и меховые пелеринки для театры у Нины Риччи, жемчужные колье – в ювелирном на Новом Арбате, заказывал оригинальное шматье у Славы Зайцева, у Кати Леонович. Он смотрел на нее как пес, которому вот-вот дадут кость. И точный же расчетец у нее был. Она назначала ему свиданья редко – так редко, чтобы он не успел обозлиться от ожиданья, перегореть и подзабыть ее, а соскучиться в меру, так, чтобы, увидев ее, совсем потерять голову.
И он все же, шутя, играючи, выцыганил у нее номер ее телефона. «Я не буду сильно надоедать, – сказал он ей мирно. – Я буду иногда падать с неба. Золотым дождем. Как Зевс на Данаю».
Да, любовь тоже была игрой, и Митя это хорошо видел. По совету папаши Эмиля, которому Митя рассказал все, происшедшее в «Зеленой лампе» – да Пашка, вероятно, давно уже выложил эти кровавые страсти по Лангусте любимому папуле, – Митя не посещал больше казино; Пашка зазывал его туда; Митя отшучивался: «Как-нибудь потом, пока обожду, а то Зяма подстережет меня и выстрелит в меня из-за угла, из-за пальмы. Пусть выберет себе другую мишень». Ему было тяжело видеть человека, выманившего у него Царский изумруд. Время от времени в своей квартире он залезал за сгрудившиеся на полке книги-ужастики, разворачивал наволочку, перебирал, как Гобсек, украшенья и иконки, любовался, усмехался. Ну, дудки, теперь он уже никому не отдаст ни одно из сокровищ. Он или сохранит их для себя, для домашнего музея… а не начать ли ему собирать антиквариат, начало положено – краденый Тенирс, Царские подарки старухи Голицыной, – или выгодно, сногсшибательно выгодно продаст, и, скорей всего, не здесь. За границей. Разумеется. Он уже кое-что знал про аукционы. Он разнюхал, что в Центральном доме художника на Крымском Валу находится галерея старинной живописи и антикварных вещей, знаменитая «Альфа-Арт», приехал туда, выманил у худенькой манерной, как придворная дама эпохи рококо, пышноволосой экспертши толстенные тома каталогов Филипса и Кристи и еще одного мощного аукциона в Амстердаме, зарылся в фолианты, а вынырнул оттуда с четкими сведеньями о подлинной стоимости живописной работы на меди, у него в высотке на площади Восстанья хранящейся. Его Тенирс – а Тенирсов, как он выяснил, было два, старший и младший, отец и сын, а может, два брата, а еще лучше – два однофамильца, – был гораздо знаменитее, а соответственно, неизмеримо дороже собрата. Такая маленькая медная дощечка, искусно выпачканная кучкой кисточек, зажатых в кулаке мастера, по особым рецептам выделанным голландским маслом, – а ведь масляную краску изобрели именно в Голландии за триста лет до Тенирса, и изобрел ее Ян ван Эйк, – на Кристи стоила до тридцати миллионов долларов, на Филипсе – немногим меньше. Если б он не убил Анну и она увезла бы картину в Японию или в Америку, она могла бы на ней сильно подзаработать, считая ее дешевой московской покупкой. Миллион! Зато, плевать на все, у него есть миллион. Правда, уже распотрошенный чуть-чуть. Но это мертвому припарки. Он пошерстил еще свой счет, купив вместо японской «мазды» – правильно Бог отнял у него машину, а то бы она вечно напоминала ему о Японии, об Анне – красивый белый «форд», недорогой, но верткий и юркий, удобный и красивый. Зачем ему суперавто? Все должно быть утилитарным. Но долгим завистливым взглядом он провожал роскошные «шевроле» и аристократические «феррари», скользящие по широким и узким кривым улицам Москвы, как раньше, при Калите и Годунове, разодетые боярыни скользили по московским снегам среди нищих, клянчивших милостыньку, и юродивых Христа ради.