Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Улыбнитесь! – сказала она. – Вы похожи на кадр из фильма «Два дурачка». Хотя нет, вы совсем не забавны…
– И ты тоже, – сказал Никола у нее за спиной.
Он молча восхищался затеянной Беатрис циничной игрой – в самом деле, пришибленный вид двух бывалых молодых мужчин, каждый из которых был уверен, что надул другого, был очень забавен.
– Ну так пойди снимись вместе с ними, – сквозь зубы проговорила Беатрис.
Никола взглянул на нее: волосы упали на лоб, лицо порозовело, в темных глазах насмешливое и чрезвычайно довольное выражение, которое его обезоружило. В конце концов, она была так соблазнительна, что могла позволить себе любые шутки. Вот только жаль, что он вовремя не понял, что она на такое способна.
– Нет, – мягко сказал он. – Не пойду. Это была бы хронологическая ошибка.
Беатрис расхохоталась, положила фотоаппарат на пол и бросилась Никола на шею. Теперь смеялись оба, и так простодушно, как смеются только вконец испорченные люди.
– Но ты мигом можешь исправить эту ошибку, – сказала она, куснув его за ухо.
Эдуар и Бэзил с облегчением присоединились к ним; и в сопровождении троих мужчин, мужественных, красивых и очень разных, однако в этот момент одинаково влюбленных в нее, Беатрис, в восторге от них, от себя и от жизни, направилась к гостинице.
Занавес упал в пятый и последний раз. Аплодисменты были такими жидкими, что режиссер сделал знак рабочему сцены – больше поднимать не надо. Беатрис, разозленная, сверкая глазами, прошла через сцену широким шагом и направилась за кулисы, где ее грустно поджидали Тони и Эдуар. За четыре дня уже можно было привыкнуть к провалу новой пьесы и примириться с ним. Но Беатрис привыкать не желала: ее злость была столь же бурной и явной, сколь сдержанной полгода назад была радость, когда в этом же самом театре состоялась триумфальная постановка «После полудня».
– Тупицы! – сказала она, подходя. – Идиоты!
– Дело в пьесе, – простонала Тони, – я тебе уже говорила…
– Ничего ты мне не говорила, – отрезала Беатрис, – прекрасная пьеса, прекрасная режиссура и прекрасные актеры – я и все остальные. Виноваты кретины критики и те, кто их читает!
Снимая грим у себя в гримерной, она все еще кипела, зато Эдуар улыбался. Во времена самоедства и безволия возмущение Беатрис казалось ему освежающей грозой. Фальшивое, но благообразное смирение, переложенная на других ответственность, героическое молчание или веселость сквозь зубовный скрежет, словом, маски, которые надеваются обычно в случае провала, были хорошо знакомы Эдуару, и он не слишком радовался бурным переживаниям, злости и ожесточению Беатрис. Ожесточению, впрочем, вдвойне оправданному, потому что фильм Рауля тоже не пользовался успехом. Снял он его слишком быстро и заранее поднял вокруг него слишком много шума, а Беатрис, несколько легкомысленно согласившаяся играть после фильма в пьесе, которую ей расхвалили, теперь за все расплачивалась. Три недели ее трепали во всех телевизионных передачах, как обвиняемую в суде, а интервьюеры были похожи на судей. Но чего она не умела, так это защищаться. Конечно, ей надо было бы помолчать, выждать время, но Беатрис не верила в свое поражение, а точнее, упрямо верила, что возможна еще и победа, а значит, нужно бороться, и она, вопреки свойственному ей спокойствию, боролась, огрызаясь направо и налево.
Однако она была далека от подавленности – непрерывная борьба, отдаление кое-кого из друзей, сокращение числа телефонных звонков вызвали в ней прилив веселости, еще ей неведомой: успех, сладкий как мед, казался ей естественным, но довольно пресным. Зато провал отдавал ее любимым запахом – запахом пороха. Поняв это, журналисты сменили тон. Они, разумеется, завывали, как стая шакалов, но уже не решались делать это в одиночку. Подобная осторожность, среди них редкая, была вызвана неприятным случаем с Патрисом Поливе, журналистом, известным своей едкостью, который в качестве развлечения решил выразить Беатрис в своей телепередаче фальшивое сочувствие. Однако она тут же заявила, что если чего-то достойна, то вовсе не сочувствия, а восхищения, и восхищаться следует не столько ее талантом или мужеством, а в первую очередь ее терпением, с каким она, Беатрис Вальмон, отвечает на глупые подковырки жалкого недоумка по имени Патрис Поливе. Патрис не остался в долгу, между ними началась перебранка, и кое-кто из собратьев Патриса очень веселился, видя, каким простофилей выставила его перед двадцатимиллионной аудиторией неистовая Беатрис, к тому же великолепно освещенная тремя софитами. Вдобавок переменчивые, но и непреклонные художественные и литературные круги Парижа по-прежнему хранили в памяти почтительное восхищение, вызванное предыдущими героинями Беатрис. В результате Беатрис, которая до сих пор была «крепким орешком» только для своих любовников, стала им и в глазах широкой публики; и между актрисой и этой неуловимой публикой возникла новая связь, что-то вроде веселого сообщничества, чего не принес бы Беатрис ни один триумф.
И, наверное, никогда еще ее не желали столько мужчин – знакомых и незнакомых, – как сейчас, когда оба ее провала нанесли ей удар за ударом. Подтверждением тому было множество приходящих писем и те взгляды и замечания, которые она ловила по вечерам в ресторанах, где они с Эдуаром завели обыкновение ужинать после спектакля. Но к поклонению такого рода она была равнодушна. Она хотела вызывать восхищение, а вовсе не желание. Она хотела, чтобы мужчины восхищались ею, а их женщины ей завидовали, и еще хотела понять раз и навсегда, чего же хочет слепая, немая и необходимая ей публика. Впервые в жизни Беатрис обратила внимание на мнение женщин (хотя ни в коей мере не причисляла себя к этому плаксивому и требовательному племени, как эгоистично определяла она женщин, не чувствуя ни малейшей солидарности к представительницам своего пола). Но тут, в запале борьбы, она даже подписала две или три феминистские петиции, которые в обычное время не удосужилась бы даже прочесть. Наконец, поддержанная мужеством нескольких критиков – мужество их заключалось в том, что целых десять дней они не были согласны с мнением своих коллег, – Беатрис добилась смутного успеха и для пьесы, и для фильма. Но чувствовала она себя совершенно вымотанной; она слишком долго и слишком много работала, а теперь к тому же и слишком много пила.
Зато фортуна повернулась к Эдуару. Его первая пьеса с большим успехом уже прошла на Бродвее. Журналисты на противоположном берегу Атлантики открыли или сочли нужным открыть в молодом французе самобытный талант, и первые отголоски этой еще не подтвержденной славы, записанные на пленку, докатились до Парижа. Тони д'Альбре была на седьмом небе, распустила хвост и со своей обычной неосознанной бестактностью поздравляла сама себя и всюду повторяла, что она одна во всем Париже могла запродать его авансом и так дорого, и так в жилу. В общем, Эдуар, который до сих пор был в тени, оказался в ярком свете прожекторов. Испуганный, он с неожиданной для себя ловкостью отказался от всех интервью и даже от поездки в Нью-Йорк, где должен был утвердить состав исполнителей. Такое безразличие вызвало бурные толки и даже упреки в излишней саморекламе. На самом деле Эдуар был кто угодно, только не ловкач, и лгал он себе только в одном: в причине своего отказа. Он ссылался на то, что едва закончил новую пьесу, что она еще не доработана, но не пьеса отнимала у него все его время и держала зимой в Париже как привязанного: его удерживала любовь к Беатрис. Сверкающий самолет, неведомая волшебная столица Нью-Йорк – все эти радости, весь этот шум и треск, который ждал его там и который с такой горячностью описывали ему друзья и даже Беатрис, значили для него только одно: разлуку с ней. Никакие небоскребы, наверное, не помешают ей изменить ему в голубой спальне, причем в тот самый момент, как только он их увидит; а заискивающие продюсеры и восторженные журналисты не смогут помешать ему вспоминать, засыпая вечером, с тоской и сожалением длинные черные волосы, шелковистые и теплые, которые укрывали его от жизни, как защитный заслон, как убежище или как западня – какая, в сущности, разница!