Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вдруг Беатрис вспомнила себя в двенадцать лет, в черном школьном переднике, дождливым днем в Руане. Она стояла у окна, а ее мать кричала, и слова ее были ужасны: «Кто же ты такая, в конце концов? Я понятия не имею кто! Кто ты такая?» Да, эти слова были ужасны, потому что Беатрис не знала ответа на этот вопрос, она никогда не думала об этом раньше, и ей казалось правильным, что ее мать заранее знает ответ и скажет его в нужное время. А оказывается, этого не знает и ее мать, раз она требует ответа от нее. Какое потрясение! Какой ужас! Кто же тогда знает? Кто может это знать? Беатрис увидела, как отражается в стекле черное платье, как дождь, высвеченный солнцем, дробно стучит по другую сторону окна, видит покрасневшее и сердитое лицо матери, которое вдруг стало серым, видит, как мать исчезла, не сказав больше ни слова, даже не извинившись, что выболтала ужасную тайну. Сейчас глаза у Беатрис защипало не на шутку. На этот раз она знала, откуда взялись ее слезы, и она сдержала их, вытерев щеки ладонями, как школьница. Беатрис попыталась обратить все в шутку, посмеяться над собой: в конце концов, какая разница, кто она – то или другое, и какой смысл в ее существовании – такой или сякой? Она всегда была занята только своими желаниями, амбициями и удовольствиями. Не испытывала к себе ни любви, ни ненависти. Узнавала, что она сильная, получая жестокие удары; что изворотлива, увернувшись от удара; что умеет быть безразличной, когда раны кровоточили. Сама себе она была неинтересна. И если порой она себе нравилась, то только потому, что умела смеяться над собой, и смех ее был столь же веселым, сколь и пресыщенным. Она знала, конечно, что великодушие, доброта, доверие, верность – суть не пустые слова для всех, но она знала, что для нее у всего этого есть и будет двойной смысл – как для человека и как для актрисы. Беатрис не лгала себе, у нее был трезвый взгляд на вещи, и она гордилась этим как сильным качеством, которое, быть может, было ее единственной слабостью: она считала, что способна отказаться от любых иллюзий, на самом же деле любая иллюзия разбивалась о нее.
Иная трезвость хуже неизлечимой слепоты. В тот миг, когда ты соглашаешься принимать собственное отражение за окончательную данность, становится неважно, деформируют ли его зеркало или твои глаза; важно, чтобы отражение это было прекрасным и хотя бы ты сам видел в нем красоту; но, если оно уродливо и ты смирился с уродством, ты тут же начинаешь искать в нем самое худшее и стараешься всячески подчеркнуть все жестокое и отталкивающее. Так на ярмарках и без того некрасивый зевака начинает кривляться перед кривым зеркалом, наслаждаясь карикатурой на самого себя, вместо того чтобы убежать, закрыв глаза. И вот уже вокруг него собираются другие зеваки и хохочут в открытую над возросшим донельзя уродством, тогда как обычно оно вызывало лишь слабую усмешку. Наконец-то и ничтожество обратило на себя внимание! А чего добивается ничтожество из ничтожеств, глупец из глупцов? Конечно, внимания! Каждому хочется, чтобы на него обернулись, когда он идет по улице; чтобы кто-то беспокоился, когда ему не спится, чтобы кто-то его понял, если он рассмеялся или заплакал. А если он счастлив, чтобы кто-то ему завидовал. Может, именно поэтому каждый разрыв, каждый развод так мучителен. Дело не в том, что человек лишается любимого, своего дополнения или своей противоположности, хозяина или слуги, а в том, что он лишается «другого», свидетеля, этих непрерывно включенных микрофона и камеры. Того или ту, кто с любовью или ненавистью – неважно – смотрел, как вы утром встаете, одеваетесь, курите, выходите из дома, того или ту, кто слышал, как вы насвистываете, зеваете или молчите (даже если он на вас не смотрел и не слушал). И вдруг – никого! И для кого тогда – даже если этого другого вы уже не выносили, – для кого гасить сигарету в пепельнице, а не посередине ковра? Для кого – даже если он не будил в вас никаких желаний – тушить свет и раздеваться? Для кого – даже если вам совсем не хотелось увидеть его вновь поутру – закрывать глаза и пытаться уснуть. И, в конце концов, – даже если вы взрослый человек – для кого вам засыпать, если бога нет, и для кого просыпаться? Кто может подтвердить завтра, что вы почистили зубы как следует? И перед кем?
Беатрис не задавалась вопросами такого рода, зато они вечно цвели и множились то нежные, будто сирень, то свирепые, как орхидеи, в потайных садах Эдуара. Они породили его две пьесы (уже поставленные), его роман (неоконченный) и его стихи (брошенные, потерянные). Его творчество было сродни бессвязному рассказу садовника, заваленного цветами и словами, сумасшедшего садовника, который поливает подпорки вместо саженцев, уже выдернутых и выкопанных. Но часто и садовника, который видит посреди всего этого разгрома ослепительную розу, она стоит, чуть покачиваясь, осыпанная песком, хрупкая и пышная, никому не ведомая роза, созданная из слов и чудесным образом соединенных лепестков, садовник видит ее и находит «удачное выражение». И за этими двумя дежурными невыразительными словами – «удачное выражение» – для Эдуара крылось немыслимое счастье самовыражения и возможность, шальная возможность быть понятым.
Осень быстро наступала, дни становились короче, и одновременно сокращался срок, предусмотренный для съемок. Дождь в Турене шел не переставая, и группа увязала на пожелтевших и грязных лужайках. Беатрис по причине нелепостей монтажа должна была играть начальные сцены фильма и злилась невероятно. Шел дождь, над лугами после дождя поднимался пар, тополя, казалось, поджидали зиму или думали о чем-то своем. У себя в номере, в отеле, Эдуар смотрел в окно на зыбкий пейзаж, но не видел его. Он подсознательно пытался привести в порядок историю своих отношений с Беатрис, будто записывая ее в огромную тетрадь. Странную тетрадь, где когда-то перемешаются, а пока соседствуют в призрачном равенстве живо запечатлевшиеся воспоминания: конец дороги, картина Магрита, смятая постель, слова, невнятный лепет, которому верят благородные линии парусника, губы, полуоткрытые в темноте, оперная мелодия, море. В скопившемся ворохе воспоминаний он уже не старался отыскать летний день, обострившийся от наслаждения профиль Беатрис, окуляры бинокля. Он инстинктивно помнил только счастливые минуты и спрашивал себя, почему его память столь избирательна, так услужливо расположена лишь к счастливому прошлому, тогда как его воображение, которое, к несчастью, тяготело к пораженчеству, рисовало ему будущее только в душераздирающих тонах. По сути, Эдуар был из тех псевдотрусов или псевдохрабрецов, которые, не дрогнув, переносят самые тяжелые удары, но мучительно трепещут перед неизвестностью, даже если она не сулит им ничего дурного. Еще он знал, что незлопамятен: хотя воспоминание о паруснике и Джино оставалось мучительной раной, он и сам толком не знал, кто ее ему нанес. И если бы его попросили назвать виновника, он бы ответил: «Жизнь»… Жизнь – да, а Беатрис – нет. Нет, потому что потом она обнимала его, целовала, любила, дарила наслаждение и наслаждалась вместе с ним. Виновата была его неосторожность. Нельзя не принимать во внимание натуру другого человека; Беатрис есть Беатрис – свободная, чувственная, неверная, и нельзя было отпускать ее одну на этом паруснике с юным красавцем. Нужно иметь непомерное презрение, почти мелочное, чтобы не любить свою возлюбленную такой, какая она есть, чтобы не принимать ее, а значит, и не оберегать. Конечно, на его взгляд, в ней было что-то от распутной девки, зато в ее глазах он должен был казаться идиотом. И хотя роль Беатрис в этой истории ему казалась более выигрышной, чем его собственная – как все мечтатели, он восхищался людьми действия, – он страшно боялся, что и ей она кажется точно такой же. И если он щадил Беатрис, не упрекая ее за те страдания, которые она ему в тот день причинила, то, возможно, и она щадила его, зная, что он испытывает такого рода страдания. И была права. Глубоко права. Наслаждение всегда драгоценнее страдания, страсть лучше меланхолии, а желание полноценнее сожаления о нем. В этом Эдуар был уверен, и не самым последним очарованием Беатрис в его глазах было то, что каждый день она заставляла его чувствовать себя обезумевшим от гнева, изголодавшимся, насытившимся, в общем – мужчиной, черт подери!