Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тот, кому за Первую мировую войну и последовавшую затем инфляцию в побеждённых странах удалось спасти свою жизнь и даже своё состояние, мог считать себя счастливцем. Но наступившее облегчение, к тому же сопровождаемое забвением, вселяло в наследников не осторожность, а спесь. И настроение в 1920-е годы скоро снова улучшилось, и государства, поверив, что они теперь снова прежние, возвращались под ликование буржуазии назад к золотому стандарту (США его никогда и не отменяли). Дела у предприятий шли хорошо, поскольку потребление, которое во время войны поневоле было выбито из колеи, теперь навёрстывало упущенное. Одновременно разрабатывались новые технологии, которые делали возможным массовое производство потребительских товаров. Вдруг стали доступными для большей части среднего класса – пусть и через кредиты – автомобили конвейерного производства. В 1929 году в США было произведено уже 5,4 миллиона автомобилей. Снабжение городов электричеством сделало невозможным отказ от приборов нового образца – таких как радио. В США, где доход распределялся очень неравномерно и многие могли позволить себе многое только в долг, объём потребительских кредитов за десятилетие после 1919 года вырос в 70 раз. У многих дела пошли лучше – от рабочих до директоров фабрик. Эти годы не были сытыми, но были отмечены оптимизмом, мужеством и жизнерадостным мироощущением, избавленным от злых духов войны. В декабре 1928 года уходящий президент Кулидж в своей последней речи о положении в стране смог заявить под бурные аплодисменты, что «ещё никогда положение нации не являло собой столь приятного зрелища, как сегодня. Дома у нас покой и довольство и впереди столько лет благосостояния, сколько ещё никогда не было Мы с удовлетворением можем смотреть на настоящее и с оптимизмом – в будущее».
Хорошее настроение и вольные деньги не могут продержаться долго, когда-то пузырь лопается, сначала в биржевых бюллетенях, затем в головах. В октябре 1929 года акции на Уолл-стрит начали своё падение в бездонную пропасть, потеряв в следующие три года 90 % своей стоимости. Но, в отличие от прежних крахов, на сей раз биржа утянула за собой в бездну всю экономику. В ничто превратилось не только бумажное, но и производительное богатство. Равновесие никак не устанавливалось, всё шло дальше и дальше под уклон, в абсурдную бездну. Никакой способности рынка корректировать невидимой рукой слишком высокие и слишком низкие цены больше не наблюдалось.
Так в период с 1929 по 1932 годы возникла нисходящая спираль, которую в голых цифрах можно описать приблизительно так: промышленное производство упало в США на 46 %, в Великобритании на 23 % и в Германии на 41 %. Цены оптовой торговли упали в США на 32 %, в Великобритании на 33 % и в Германии на 29 %. Внешняя торговля упала в США на 70 %, в Великобритании на 60 % и в Германии на 61 %. Безработица выросла в США на 607 %, в Великобритании на 129 %, а в Германии против 12 миллионов занятых стояли 6,1 миллиона безработных.
Государство почти всё делало не так. Президент Гувер и так-то никогда не симпатизировал спекулянтам, а теперь тем более находил только справедливым и правильным, что они теряли свои деньги. Морально он был в этом совершенно прав, но нищета жертв усугублялась. Федеральному резерву понадобилось времени до февраля 1930 года, чтобы понизить процентную ставку с 6 % до 4 %. Конгресс утвердил в июне Закон Смута-Хоули о тарифе, который вводил оградительные таможенные пошлины и повлёк за собой торговую войну, в которой в итоге все проиграли. Великобритания в 1931 году отказалась от золотого стандарта и тем самым существенно смягчила кризис, но США были решительно настроены его защищать и поэтому повысили процентную ставку. Это углубило рецессию и ускорило крушение банковской системы.
Жертвы были огромными и ныне трудно вообразимыми. Германия попыталась стабилизировать ситуацию с помощью политики дефляции и декретом понизила зарплаты, арендные ставки и цены. Тем самым она надеялась производить дешевле, чем заграница, и выйти из кризиса через экспорт. Заграничные товары стали недоступны, а долги, выставленные в рейхсмарках, золоте или долларах, едва могли обслуживаться. Давление на население стало экстремальным, и население начало радикализироваться. Англичанам отказ от золота обошёлся легче, но всё равно ситуация была катастрофической. Состоялся целый ряд голодных маршей из промышленных городов севера в Лондон. Около 200 000 человек попали в трудовые лагеря, которые частично продолжали действовать до 1939 года. В США сельскому населению пришлось хуже всего. Из-за сокращения цен вдвое фермеры в массовом порядке вынуждены были капитулировать. Десятки тысяч теряли свою землю, работу, будущее и достоинство и перебирались в трущобы больших городов. Джон Стейнбек в «Гроздьях гнева» описал, как образуется колонна беженцев из голодных и отчаявшихся людей, которые направляются из Оклахомы в Калифорнию. Но и там нищета никуда не исчезла, и некоторые формулировки читаются так, будто за восемьдесят лет, с тех пор как Золя писал «Жерминаль», ничего не изменилось: «Чем можно испугать человека, который не только сам страдает от голода, но и видит вздутые животы своих детей? Такого не запугаешь – он знает то, страшнее чего нет на свете».
Нет ничего хуже для науки, если она не может объяснить такие интересные явления в своей области. Классическая экономика с кризисом мирового хозяйства очутилась в глубокой дыре, поскольку драма не поддавалась её пониманию. Она столкнулась лицом к лицу с проблемой, угрожающей её существованию. Её мир был миром свободных рынков, пребывающих в равновесии, где каждый продукт находил своего покупателя и где благосостояние возникало само по себе, если только людям предоставлялась свобода хозяйствовать так, как они считали нужным. Равновесие удерживалось хозяйственным разумом людей, стремление которых к выгоде делало его предсказуемым. Необъяснимы для классической экономики были спирали падения в мировом экономическом кризисе, устойчиво растущая безработица, всеобщая нестабильность.
Экономику, правда, не пришлось изобретать заново, но она переживала смысловой кризис. Благосостояние, о котором, по сути, шла речь, исчезло средь бела дня, но экономисты не могли ни себе, ни другим внятно объяснить, что происходит у них на глазах. Науке о благосостоянии постыдным образом грозила потеря темы.
Человеком, явившимся как раз вовремя, спасителем цивилизации был Джон Мейнард Кейнс. Он был одним из редкостных экономистов, как некогда Адам Смит и Джон Стюарт Милль, которые умели мыслить как философы. Он сам был сыном экономиста, вырос в элитарном мире Кембриджа, в школе учился в Итоне и с 1902 года получал высшее образование в королевском колледже в своём родном городе. В юности он застал ещё полный блеск и прочное великолепие викторианской мировой империи, и старые университеты Англии полагали себя в качестве её морального станового хребта и интеллектуальной вершины. Некоторое плохо скрываемое чувство превосходства по отношению к друзьям и врагам, склонность к схоластике, безупречная светская маска в качестве защиты радикально-независимого духа и огромное любопытство ко всему происходящему в мире были наследием его происхождения, от которого он так никогда и не избавился.
Его интересы поначалу были сосредоточены скорее вокруг философии и математики, что было неудивительно ввиду таких харизматичных и глубокомысленных личностей, как Бертран Рассел (которому Кейнс приписывал «самый острый и ясный ум», какой ему когда-либо встречался), Дж. Э. Мур и Людвиг Витгенштейн, которые в начале XX века разрабатывали в Кембридже аналитическую философию. В первый университетский год Кейнса вышла в свет Principia Ethica Мура, а Рассел уже ломал голову над своей Principia Mathematica, два по-своему эпохальных труда, которые покончили с почти непоколебимым столетним доминированием утилитаризма и немецкого идеализма в английской философии. Кейнс в 1938 году описал в коротком тексте «Мои ранние убеждения» то воздействие и влияние, какое Мур оказал на него и его поколение: «Он возбуждал, будоражил, он был как начало Ренессанса, новое небо раскрывалось над новой землёй, мы были предшественники нового порядка, мы ничего не боялись. Может, мы – оттого что выросли с этим – даже в наши мрачнейшие и наихудшие мгновения никогда не теряли некоторой гибкости, которой более молодое поколение, судя по всему, никогда не обладало». В Кембридже он был воспитан на «платоновской концентрации на хорошем самом по себе, на схоластическом хитроумии, превосходящем Фому Аквинского, на кальвинистской сдержанности перед радостями и успехами ярмарки тщеславия и был угнетён всеми страданиями Вертера». Мир Мура был полон чистых мотивов к хорошим действиям, не запятнанным «властью, политикой, успехом, богатством, тщеславием; экономический мотив и экономический масштаб играли в нашей философии ещё меньшую роль, чем для святого Франциска (который собирал пожертвования хотя бы для птиц)». У Мура было важно быть хорошим – творить же добро было не столь интеллектуально волнующим.