Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что случилось? Ты сердишься?
— Просто не выспался.
— А-а-а, понятно… зубы болели…
У официанта опять появилась новая деталь в туалете, только я не сразу догадался, какая именно, понадобилось несколько секунд: ах, вот в чем дело! Теперь он гордо выставляет напоказ безупречно белые перчатки… Он протягивает две папки с вечным меню, я машинально беру предназначенную мне, открываю, чтобы заказать солонину с чечевицей, и вдруг вижу приклеенную в самой середине страницы желтую бумажку
Я в курсе ваших проблем, мне отлично известен синдром, я врач Фигурека.
Нам непременно надо встретиться.
Я здесь, чтобы помочь вам.
Я ошарашен. Пристально смотрю на молодого человека — он еле заметно кивает, подтверждая, что эти строчки на листке желтой самоклеящейся бумаги начертаны именно им. Глаза мои окончательно затягивает туманом, меня охватывает дрожь, которую никак не удается унять, а сердце начинает биться так, будто вот-вот выскочит на клетчатую скатерть, вот уже все закружилось, завертелось вокруг меня, Бувье, кажется, что-то мне говорит, но я не слышу, я вижу только его смешно двигающиеся губы, а еще вижу, словно со стороны, как я встаю, хватаю официанта за новехонький галстук-бабочку, и слышу, как начинаю вопить белугой:
— Я не нуждаюсь в вашей помощи, я не нуждаюсь ни в чьей помощи, идите к черту с вашим синдромом, я ничем не болен! Это вы все больные! Чего вам надо, нет, скажите, чего вам от меня надо? Хотите меня упрятать под замок? Да? Так? Хотите надеть на меня смирительную рубашку как на психа? Засунуть меня в одно из ваших тайных подземелий с такими же дураками, как я? Нет уж, меня вы не получите! И кому-кому, только не вашей вконец охреневшей секте приказывать, что мне делать, чего не делать! Вы за кого себя принимаете? За Третий рейх? Мне осточертел Фигурек, понял, сопляк, понял? Мне осточертел Фигурек, и мне осточертели вы все! Плевал я на вас!
Я, крутанув, отталкиваю стол, выхожу, возвращаюсь, хватаю со стойки первый попавшийся стакан и швыряю его изо всех сил незнамо куда. Стакан вдребезги разбивается о противоположную стену. Тогда я выхожу уже насовсем — так и не понимая, что заставило меня вернуться и сделать то, что было сделано.
81
Филипп Манёвр, был, вероятно, человеком совершенно исключительных достоинств, иначе — с чего бы им всем оплакивать его такими горючими слезами… Возможно, само то, что он носил имя и фамилию такого известного человека[54], побудило его лезть из кожи вон и брать судьбу за горло, чтобы, пусть всего разок, оказаться замеченным по какой-то другой причине, а не только из-за того, что он тезка и однофамилец. Такое вот вполне пустяковое желание способно сделать человека как источником ангельской доброты, так и образцом жесточайшей тирании.
То ли здесь нет никого из Фигурека, то ли семья Манёвра была в состоянии оплатить лучших из лучших: стоило бы огромного труда найти среди присутствующих хотя бы кого-то одного, кто горевал бы неискренне.
Мне кажется, ближе всех к могиле расположились вдова и дочери покойного: они безмолвно льют слезы и хрупкие их плечи едва заметно сотрясаются от сдерживаемых рыданий. Надгробный камень украшен довольно большой черно-белой фотографией — на портрете тот, кого мы несколько минут назад похоронили, покойник улыбается. Улыбка у него — из тех, что выдают безграничную преданность, готовность к самопожертвованию. А еще его улыбка выдает явное сходство с Франсисом Бланшем[55], м-да, и улыбка тоже заемная: решительно, у бедняги почти что ничего и не было своего. Смерть тени.
Собравшиеся начинают перемещаться: предстоит это бесчеловечное испытание — рукопожатиями. Семья воссоединилась и стоит теперь неподвижно — сгусток горя, стайка из шести или семи черных ворон. Мы — я имею в виду гиен — быстренько выстраиваемся в очередь вроде тех, какие увидишь субботним вечером у кинотеатра, в репертуаре которого комедийный блокбастер. Мы уже приготовились — каждый в свой черед — проявить сочувствие, разделить беду, поворошить воспоминания, подстерегая хоть одну навернувшуюся слезинку, мы жаждем насытиться хоть чем-то, напоминающим душевную боль, стараемся уловить малейшее содрогание, легчайший всхлип, и каждый надеется, что именно ему достанется роль того, на груди которого вдова (а может быть, даже и младшая дочка — никогда ведь не знаешь заранее) выплачет наконец-то свое горе. Нам необходимо заполучить капельку истинного страдания на парадный пиджак. Удостоиться этой чести.
Наступает мой черед. Я подхожу к вдове, которая механическим движением протягивает перпендикулярно к тщедушному телу совершенно уже одеревенелую руку, глаза у женщины влажные и угасшие. Я беру эту руку, мы обмениваемся взглядами, и тут я внезапно утыкаюсь ей в плечо с внезапным же рыданием. Она тоже не может сдержать рыданий, наш общий душу рвущий на части плач прерывается порой лишь парой слов, которые нам удается выговорить: «Этого уже не снести!» Мы утешаем друг друга, мы помогаем друг другу, нам так хорошо друг с другом. Этакое патологическое любовное объятие.
82
Как-то немножко стыдно шагать по улицам с этим пакетом в руках. Мало того, что он украшен розочкой из ленты кошмарного леденцово-малинового цвета — это бы еще ничего, но мне кажется, будто, прогуливаясь вот этак с подарочком, я словно бы голый перед всеми. Такой у школьника бывает страшный сон — когда он видит себя посреди двора (вокруг толпа одноклассников) в домашних шлепанцах.
Маневр оказал на меня благотворное воздействие. Вернувшись с похорон домой, я понял, почему мне так трудно со всем этим покончить, ну, во всяком случае, отчасти по этой причине. Этот пакет прямо перед глазами, на столе, как бы я ни отпирался, все равно не что иное, как олицетворение Тани. Я не позволял себе к нему притронуться, а уж тем более — открыть, но чего бы только не отдал, лишь бы он оставался здесь, в самом центре небытия, которое представляет собой моя квартира — а заодно и моя жизнь.
(Понимание, кстати, заставило меня задуматься и о другом вопросе, до сих пор никогда не приходившем мне в голову: как справляются с этим люди, которые, превратив близкого человека в пепел, водружают урну с прахом на камин?)
Оглядываю зал через окно — нет, кажется, еще не пришла. Но, может быть, придет с минуты на минуту? Сяду-ка я за столик и подожду Дуб и на этот раз здесь: облокотился на стойку, смотрит на меня, и по взгляду сразу понятно — он меня узнал. Я, стараясь вести себя совершенно естественно, прохожу мимо него так, будто внезапно, причем полностью, утратил память, к столику в глубине зала, но он своей громадной боксерской ручищей преграждает мне дорогу:
— Ну и куда это ты так шустришь?
(Голос его, тихий и нежный, никак не вяжется с вопросом, от которого, будь голос октавой ниже, а децибелами выше, любой бы задрожал.)