Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Окончание института означало для меня одновременно и прощание с Москвой. Впрочем, меня здесь мало что удерживало. Москва не верила слезам, ни своим, ни чужим, и дальше оставаться в ней мне не хотелось. Евгения моя, так ко мне привязавшаяся, и все пять лет снабжавшая меня деньгами и продуктами, наконец-то нашла себе какого-то полковника, старше ее на двадцать пять лет, и вышла за него замуж. За это я стал презирать ее еще больше, и с чистым сердцем разорвал с ней все отношения. Она же, со своей стороны, не очень, кажется, горевала по этому поводу, поскольку нашла себе нового человека, о котором могла заботиться. Но оставалась в Москве одна вещь, всего лишь одна, но крайне для меня важная, к которой я привязался всей душой, и которую покидал с большим сожалением. Эта вещь – театр, ибо я, живя в Москве, стал настоящим театралом, и не было, кажется, такого московского театра, на спектакли которого я бы не ходил. Ах, театр, театр! Ах, любовь всей моей жизни! Любовь настоящая, чистая, светлая, любовь возвышенная, в которой не было никакой низости и никакой фальши земных плотских любовий. Земные плотские любови, земные связи, в которые вступал я очень часто случайно, а еще более часто расчетливо, всегда имели вполне явный запах разврата и тлена, они были продажны, были неискренни и фальшивы, и поэтому были далеки от идеала. Любовь же к театру была идеальной, была возвышенной, была любовью к некоему совершенству, лучше которого быть уже ничего не могло. Без сомнения, лучшее, что есть в Москве – это театр. Ибо так много существует здесь вещей низменных и постыдных, вещей жестоких, и даже кровавых, вещей лукавых и абсолютно неискренних, что должно существовать среди них нечто чистое и совершенное, некий образец неземной бескорыстности и чистоты, который и воплотился в московских театрах. За пять лет, прожитых в Москве, я пересмотрел все, что только можно было пересмотреть, и что стоило по-настоящему пересмотреть. Я знал наизусть тексты множества классических пьес, я знал имена их создателей и фамилии актеров, играющих в них главные роли. Я даже наивно на время влюблялся в актрис, игравших в лучших московских театрах, тут же одергивая себя, и даже себя браня, ибо негоже было человеку, погруженному в андеграунд, вести себя так глупо и так неосторожно. Человеку, погруженному в андеграунд, следовало знать свое место, и не мечтать понапрасну о вещах, совершенно недоступных для него, обладать которыми он не мог. И я, влюбившись, словно мальчик, в очередную актрису, вскоре говорил себе, что актриса эта лжива и внутри абсолютно пуста, что она тщеславна и продажна, что она всего лишь игрушка и сырая глина в руках режиссера, а на самом деле абсолютный ноль, наполненный тщеславием и кокетством. А в следующую минуту я уже возражал себе, что поступаю, как лиса из известной басни Эзопа, которая не может сорвать слишком высоко висящую виноградную гроздь, и говорящая, что виноград еще не созрел. Что он еще слишком кислый, и нет поэтому смысла к нему тянуться. И я вдруг с ужасом понимал, что удел человека, опущенного в андеграунд, это удел лисы из басни Эзопа «Лиса и виноград». И поэтому я возненавидел театр, открывавший мне эту давно, вообще-то, известную истину, и стал ему мстить. Я мстил ему, одновременно и любя, и ненавидя его. Я приходил на спектакль (я мог прийти на любой спектакль, сунув после третьего звонка в руку контролера сущую мелочь, и сев в зале на одно из свободных мест), – я досиживал до конца спектакля, и начинал собственное представление, которое никто из актеров не ожидал. Вот вам, кстати, иллюстрация старой истины о том, что от любви до ненависти один шаг. Впрочем, моя любовь к театру была так искренняя и так высока, что то, о чем я сейчас вам расскажу, нельзя назвать ненавистью. Это скорее можно назвать все той же моей гордыней, разросшейся уже не до небес, а до самого последнего уголка вселенной. Происходило же все следующим образом. Когда кончался спектакль, и актеры выходили на сцену, встреченные шквалом аплодисментов, я сидел совершенно молча, неподвижно глядя вперед, безмолвный и суровый, уставившись в видимую одному лишь мне точку в пространстве. Я не вскакивал на ноги, не хлопал в ладоши, не кричал бис и браво, и не выражал свершено никаких эмоций, как положительных, так и отрицательных. Учитывая тот факт, что я, как и всегда, был бедно одет, и что к концу спектакля волосы у меня от внутреннего напряжения стояли дыбом, а щеки горели лихорадочным чахоточным огнем, вид мой производил ошеломляющее и оглушающее действие. Я словно бы выливал на сцену ушат холодной воды, повергая кланяющихся зрителям актеров в настоящие шок и трепет. Актерам ведь со сцены, если кто это не знает, прекрасно все видно в зрительном зале. Они замечают любое движение зрителей, им видны все лица, все взоры, все движения и порывы души, устремленные на них. Случайно поднятая или опущенная бровь зрителя, а уж тем более недовольство на его лице может вызвать у актера нервический припадок. У актера может случиться конвульсия, несварение желудка, икота, заикание на всю жизнь, и даже преждевременная смерть, в том числе и на сцене. Актерам нужны положительные эмоции зрителей, и абсолютно противопоказаны эмоции отрицательные. И поэтому один – единственный человек, чем-то недовольный в зрительном зале, или даже подчеркнуто равнодушный, может перечеркнуть восторг и радость всех остальных зрителей. Как бы сильно они ни били при этом в ладоши, и не выражали свою радость и свой восторг криками бис и браво. Такой человек может погубить весь спектакль, погубить участвовавших в нем актеров, и даже погубить сам театр. Гордыня в зрительном зале совершенно противопоказана театру. Гордыня в зрительном зале смертельна, она хуже, чем наводнение, чем пожар, и чем отрицательные рецензии в газетах. Более того, она заразительна, ибо я не раз замечал, что мое поведение, мое пренебрежение всеобщим восторгом действует отрезвляюще и на остальных зрителей. Они перестают хлопать в ладоши, перестают кричать бис и браво, вызывать на поклон актеров, дарить им цветы, и тем самым совершенно губят и их, и спектакль. Подобным образом я погубил в Москве не один спектакль. Более того, подобным образом я погубил в Москве не один театр, я уже не говорю о том, что погубил многих актеров этих театров. И что самое интересное, я вовсе не хотел им зла! Возможно, что кто-то другой внутри меня и хотел им зла, но сам я им зла не хотел! Я просто защищался своей гордыней от разодетой и праздной московской публики, на фоне которой я по-прежнему был вечным изгоем. Я защищался от ее пошлости и тщеславия, а заодно уж и от пошлости и тщеславия актеров, вообразивших, что они самые лучшие, а имена их будут золотыми буквами вписаны в анналы театра. Я не раз ловил себя на мысли, что я вполне мог бы быть театральным критиком, что я мог бы быть великим театральным критиком, что, более того, я уже, не написав ни единой рецензии на спектакль, стал великим театральным критиком. Что моя невиданная гордыня, мое поведение в театре – это и есть форма театральной критики. Что я, без сомнения, лучший театральный критик современности, и что в будущем я, возможно, действительно стану настоящим, а не виртуальным, театральным критиком, то есть начну печатать в газетах рецензии. И что в этом случае я обязательно умру от чахотки, ибо удел великих театральных критиков – это преждевременная смерть от чахотки. Меня, кстати, и принимали множество раз за театрального критика, и даже пытались подкупить, из чего, разумеется, ничего не вышло. Кроме того, меня не раз принимали за дежурного по театру, ибо я в антрактах, не имея денег на буфет, молча сидел на стуле около входа в зал, сложив на коленях свои руки, и зрители обращались ко мне с вопросом, как пройти в дамскую комнату, и где можно купить программку. Я вежливо всем помогал, пару раз даже продавая программки, и, без сомнения, вполне бы справился с работой в театре. Театр – это ведь тоже одна из форм андеграунда, опущенный в него один раз, не выберется на поверхность уже никогда. Если бы учеба моя в институте не подошла к концу, я, без сомнения, погубил бы все московские театры, и театральная жизнь в Москве полностью бы прекратилась. А так я погубил только некоторые из них, которые из-за меня были вынуждены закрыться. И это лишний раз доказывает, что гордыня одного-единственного человека, если она достаточно велика, способна разрушить и погубить весь мир. Как разрушила и погубила мир гордыня одного-единственного ангела. Одно время я даже думал, не есть ли я тот самый падший ангел, не есть ли я погубитель всего рода человеческого? Но потом все же пришел к выводу, что мое стремление к погибели сочетается во мне с жаждой любви, сочетается с самой любовью, пусть и с нереализованной, но любовью. И, следовательно, я вовсе не погубитель рода человеческого. Я его создатель, бредущий в темноте по бесконечным и запутанным катакомбам, держа в руке пылающий факел, и страстно мечтающий найти хотя бы одного-единственного человека. Так любовь и ненависть к театру помогли мне понять, кто я такой, и что на самом деле мое имя – Христос. Не верите? Вот и я поначалу тоже не верил.