Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Если кто-то думает, что студенту в Москве можно прожить на одну стипендию, он глубоко ошибается. Не мог прожить на одну стипендию и я, учитывая привычки курить и пить вино, приобретенные мной за годы моих скитаний. Привычка свыше нам дана, бодро воскликнул поэт, забывая, что у него все же имелись крепостные души, которые приносили вполне определенный доход. У меня же крепостных душ не было, и если на еду и одежду я все же мог наплевать, ходя в чем попало, и принимая пищу один раз в два дня, то без сигарет и вина обойтись не мог. Они были заменой того счастья, о котором заодно уж упомянул наш поэт. Поскольку разгружать вагоны на московских вокзалах я не мог, пришлось мне, хоть и очень этого не хотелось, опять прибегнуть к помощи Евгении. Правда, я все еще пытался держаться, и обратился к ней спустя лишь пол – года после нашего разрыва. В Евгении за этот срок произошли разительные перемены, она вдруг резко постарела и погрузнела, разрыв с майором явно не пошел ей на пользу, и было по всему видно, что нового мужа она себе вряд ли найдет. На меня сразу посыпался град упреков, сменяющийся морем слез, но постепенно она успокоилась, придя к мысли, что все же я ее ближайший родственник, и других близких людей у нее в Москве нет. Я презирал ее искренне и глубоко, и все же брал у нее деньги, потому что в противном случае мог умереть с голоду. К чести моей, надо сказать, что брал я редко, и с неохотой, и бывало частенько, что она сама приезжала ко мне в общежитие, привозя необходимую сумму, и авоськи, наполненные продуктами. Во многом благодаря именно ей я и продержался в институте все пять лет, и даже чуть не получил диплом с отличием, что очень многим, прямо надо сказать, было очень неприятно. Когда Евгения заболела, и несколько месяцев пролежала в больнице, я по нужде был вынужден обратиться к еще одной моей московской знакомой – Вере Павловне. Но об этом я рассказывать не хочу, поскольку опять все кончилось скандалом и хлопаньем дверью, хотя деньги от нее я и получил. Дело в том, что одно время я пристрастился к игре в карты, которая процветала в нашем общежитии, как, впрочем, и в других общежитиях Москвы. Вообще-то мне везло, и я постоянно был в небольшом выигрыше, но несколько раз проигрался по-крупному, и вот тогда-то, не имея возможности взять деньги у Евгении, пошел, зная, что этого делать нельзя, к Вере Павловне. Что из этого получилось, я уже говорил.
Таким образом, я брал деньги у разных женщин, искренне презирая, и даже ненавидя их про себя, пил, курил, играл в карты, ходил время от времени к доступным девушкам из нашего общежития, презирая уже заодно и их, унижал других и унижался сам, взращивал собственную гордыню, которая временами возрастала почти что до неба, и именно в это же самое время начал считать, что, возможно, я сам и являюсь Иисусом Христом, бредущим впотьмах в подземелье с факелом в руках, ища во тьме какого-нибудь человека. Ища, и, увы, не находя его. Если опустить последний пункт, то мои пороки точь – в точь похожи на грехи и пороки Льва Толстого, описанные в его исповеди. Исповедь его, как известно, была всего лишь предисловием к ненаписанному большому труду, о чем он сам говорит в ней, и является столь любопытным документом, что не разобрать его я не могу. Слишком уж много общего между моей собственной исповедью, которой в некотором смысле можно считать эти записки, и исповедью графа Толстого. Прежде всего в его исповеди поражает какое-то обыденное, даже можно сказать рутинное, описание его собственных грехов, которые он перечисляет в самом начале. Гордыня, соблазнение женщин, игра, вино, табак, желание всех поучать, и еще два-три грешка, которые есть абсолютно у всех, и ради которых вовсе не следует браться за такой грандиозный труд, как исповедь. Если брать мои собственные грехи, о которых я еще не упоминал, например, непочитание родителей, от которых я ушел, долгие годы живя один (грех этот я упомянул впервые, и больше его не коснусь), и грех предательства (к нему я еще вернусь), – если брать мои собственные грехи, то по совокупности они гораздо тяжелее грехов графа Толстого. А если к ним прибавить то, что происходило в моей комнате, когда я в ней оставался один (а может быть, и не один), то вообще граф Толстой покажется рядом со мной расшалившимся ребенком, которому за его шалости можно разве нашлепать по попке. И все же он свою исповедь написал. Почему? Тут две причины. Первая та, что говорит граф Толстой не о всех грехах, ибо не о всех грехах можно сказать вслух, как выяснили мы уже выше, и не все грехи может, не загоревшись, стерпеть бумага. Граф Толстой явно лукавит, вскользь и как бы мимоходом, явно не краснея при этом, потому что не краснеет читатель, сопереживая его грехи, перечисляет оные. Будучи человеком совестливым (хотя и в это не очень-то верится, учитывая груз его прегрешений), Лев Толстой нуждался в искреннем покаянии, и вот потому-то он и принялся за сочинение своей исповеди. Но скрытый, тайный список грехов, который не могла выдержать лежащая перед ним бумага, не сделал эту исповедь до конца искренней. Вторая же причина сочинения исповеди заключалась в том, что нашему графу вдруг приспичило рассказать о своих взглядах на мир и на человека в этом мире, в котором, между прочим, не было место Богу! Граф Толстой очень сильно раскрылся, очень сильно выдал себя, рассказав о мире, в котором не было Бога, и который по этой причине сразу же стал неярким и неинтересным.
Даже в моей картине мира, которая уже постепенно начинала складываться у меня в институте, имелся Бог, которым в итоге я стал считать, хотя бы изредка, себя самого, а Лев Толстой не имел Бога. И картина мира его отсюда была пресной и неинтересной. О чем он сразу же и признается читателю, обильно цитируя строчки из «Экклезиаста», на уровне которого и находится его жизненная философия. Граф Лев Толстой оказывается вовсе не христианином, и не православным, а агностиком времен царя Соломона, если, конечно, Соломон на самом деле является автором «Экклезиаста». И сразу же читающему эту толстовскую исповедь становится скучно, ибо если даже читатель ее и не верующий, то, по крайней мере, живет в мире, отстоящем от царя Соломона на три тысячи лет. А дальше любезный граф, расписавшись в собственном философском, религиозном и мировоззренческом бессилии, вообще начинает нести такую чушь, что у читателя просто уши вянут от этой чуши, особенно если это читатель просвещенный. И постепенно просвещенному читателю становится ясно, что граф Толстой подводит нас к образу идеального русского человека, то есть человека обязательно из народа, из пролетариата, обязательно необразованного, но чувствующего своим мужицким нутром некую необъяснимую и невыразимую словами глубину. И сразу же мы понимаем, что речь идет о Платоне Каратаеве, идеале русского человека, по версии графа Толстого, ради которого чуть ли и не была написана книга «Война и мир». И сразу же становится ясно, почему Толстой написал всего лишь предисловие (довольно большое) к своей исповеди: писать вторую «Войну и мир» не имело никакого смысла, ибо она уже была написана. Досадное, нехорошее впечатление производит исповедь Льва Толстого на всех, кто ее читает, и особенно на меня. Неглубока она, во многом лжива, бесцветна, беспомощна, и просто смешна. Что же касается идеала русского человека по версии Льва Толстого – сакраментального Платона Каратаева, – то лично мне он глубоко чужд, и даже отвратителен, пусть и выдумал его наш русский граф, создавший ради этого кондового и пахнущего портянками русского идеала знаменитый четырехтомный шедевр. Ах да, забыл еще об одном грехе графа Толстого – он признается, что убивал на войне людей. Но так это была война во имя Отечества, оборонительная, священная, и, значит, никакого греха в этих убийствах не было.