Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И действительно, ничего не происходило, только какое-то скрашивание бедности с введением минимального соцпособия и обещанием обновить лестничные клетки в кварталах массовой социальной застройки — скрашивание жизни населения достаточно многочисленного, чтобы получить название парий. Нищенское существование признавалось официально. Попрошайничество выходило за рамки городов и подступало к провинциальным супермаркетам и пляжам. Оно изобретало новые приемы: стоять на коленях, сложа руки крестом, скромно просить монетку тихим голосом; и новые речи, которые истрепывались еще быстрее, чем пластиковые пакеты, ставшие эмблемой отверженности. «Лица без определенного места жительства» стали такой же деталью городского пейзажа, как реклама. Люди опускали руки — слишком много бедных; сердились на собственное бессилие — ну как всем поможешь; и, отбрасывая сантименты, ускоряли шаг при виде лежащих тел в переходах метро, настолько неподвижных, что подойти не хватало духу. Крупные предприятия на волнах государственной радиостанции слали в эфир призывы: «Добро пожаловать в концерн Рон-Пуленк, мир сложностей и побед» — и непонятно было, к кому они обращаются.
Нас интересовало другое. Смертный приговор, вынесенный имамом Хомейни писателю индийского происхождения Салману Рушди, виновному только в том, что он в своей книге оскорбил Магомета, разнесся по свету и вызвал у нас ступор. (папа римский тоже обрекал на смерть, запрещая презервативы, но то была смерть анонимная и отсроченная.) Так что три девочки, которые упорно приходили в колледж с платком на голове, выглядели воплощением мусульманской нетерпимости, мракобесия и женоненавистничества, давая, наконец, повод думать и намекать, что арабы не такие, как другие иммигранты. Люди вдруг осознавали, что излишняя доброта тоже порок, Рокар уже облегчил совесть бесчисленных граждан, заявив, что «Франция не в силах принимать всю нищету мира».
С Востока шли перемены. Мы не могли нарадоваться волшебным словам «перестройка» и «гласность». Наше представление об СССР менялось, ГУЛАГ и пражские танки забывались, мы считали знаки сходства с нами и с Западом: свобода прессы, Фрейд, рок и джинсы, стрижки и модные костюмы «новых русских». Мы ждали, надеялись увидеть — что? Что-то вроде сплава коммунизма и демократии, рынка и ленинского планового хозяйства, как бы Октябрьскую революцию с хорошим концом. Мы восхищались китайскими студентами в круглых металлических очочках, вышедшими на площадь Тяньаньмэнь. Мы верили в них, пока не появились танки — опять! Выходит юноша, одинокий, хрупкий — этот кадр мы будем пересматривать десятки раз, как потрясающий финал кинокартины, — и в то же воскресенье на «Ролан-Гарросе» Майкл Чанг выигрывает финал, так что студент с Тяньаньмэнь и теннисист, к нашей досаде постоянно крестившийся, слились воедино.
Вечером 14 июля 1989 года[77], в конце мутного и жаркого дня, когда все с дивана смотрели многонациональное дефиле Жан-Поля Гуда под закадровый комментарий Фредерика Миттерана, можно было подумать, что все, что случилось в мире по части бунтов и революций, — исключительно наша заслуга, от отмены рабства до гданьских верфей и площади Тяньаньмэнь. Мы держали под присмотром народы планеты, все битвы — прошлые, настоящие и будущие, — раз и навсегда считались порождением французской революции. И когда Джесси Норман в сине-бело-красном платье, вздымаемом ветродуем, затянула «Марсельезу», нас охватило давнее школьное чувство — гордости за страну и причастности к Большой истории.
Восточные немцы форсировали границы, ходили вокруг церквей со свечками в руках, чтобы свергнуть Хонеккера. И падала Берлинская стена. То было время стремительное: тиранов казнили после часового суда и поднимали из рвов землистые трупы жертв массовых расправ. Происходившее не укладывалось в голове: неужели мы все-таки считали коммунизм вечным — эмоции не поспевали за реальностью. Мы чувствовали себя мельче происходящих событий и завидовали людям с Востока, переживавшим такое. Потом мы видели, как они рвутся в магазины Западного Берлина, такие жалкие, в нищенской одежде, с пакетами бананов. Их потребительская неопытность умиляла. Потом зрелище этой безудержной и неразборчивой коллективной жажды материальных благ стало нас смущать. Они недотягивали до той высокой, чистой и абстрактной свободы, которую мы им готовили. Привычное сочувствие к народам, «стонущим под игом коммунизма», трансформировалось в неодобрительную слежку за тем, как они используют свою свободу. Нам больше нравилось, когда они стояли в очередях за колбасой и книгами и были лишены всего, позволяя нам смаковать счастье нашей принадлежности к «свободному миру».
За туманной нерасчлененностью мира «по ту сторону железного занавеса» проступали отдельные нации. Германия, о которой Мориак сказал однажды: «Я так ее люблю, что рад, что их две!» — объединялась. Шептали про политический конец света. Объявляли пришествие «нового мирового порядка». Близился конец истории, демократия должна была распространиться по всей земле. Никогда еще вера в новое поступательное движение человечества не звучала так убедительно. В самый разгар летней жары знойно-сонное течение каникул получило встряску. Огромный заголовок на первой странице всех газет: «Саддам Хусейн вторгся в Кувейт» — напомнил другой заголовок, появившийся в такой же день пятьдесят один год назад, — мы часто видели его на репродукциях: «Германия вторглась в Польшу». За какие-то несколько дней воинственное бряцание оружием охватило, вслед за Соединенными Штатами, западные державы: Франция гордо выставила свой авианосец «Клемансо» и думала объявить мобилизацию, как во времена Алжира. Казалось, если Саддам Хусейн не уйдет из Кувейта, третьей мировой войны не избежать.
Была какая-то потребность в войне, словно людям не хватало настоящих событий, словно они захотели себе того, что могли видеть только по телевизору. Желание приобщиться к древней трагедии. По милости самого невзрачного из американских президентов мы готовились сразиться с «новым Гитлером». Пацифистов тыкали носом в Мюнхенский сговор. В упрощениях прессы все выглядело волшебно и замечательно, и люди верили в технологию щадящих бомб, в «чистую войну», в «умное оружие», «хирургически точные удары»… «Цивилизованная война», — писала «Либерасьон». Воинственный и прекраснодушный порыв нарастал повсеместно. «Надрать задницу Саддаму» — вот она, справедливая война, «война права» и, не говоря напрямую, законный шанс покончить с этим сложным арабским миром, чьи дети в пригородах и укутанные платками девицы эпизодически раздражали, но, по счастью, сидели тихо.
Мы, порвавшие с Миттераном после того, как он появился на телеэкране и ровным голосом произнес: «Теперь слово за оружием», мы, не выносившие восторженной пропаганды операции «Буря в пустыне», теперь утешались лишь передачей «Куклы» и «Большой Бертой» раз в неделю. Январь был холодный и туманный, улицы безлюдны, кинозалы и театры пусты.
Саддам обещал устроить союзникам загадочную «мать всех битв». Ее не случилось. Цели войны окутывались тьмой. Бомбы приводили к гибели тысяч людей в Багдаде, невидимых людей. В одно февральское воскресенье военные действия позорно прекращались, разбитые иракские солдаты блуждали по пустыне. Шумиха спадала, но не совсем, «дьявол» Саддам Хусейн оставался по-прежнему на месте, на Ирак налагалось эмбарго. Больно было осознавать, что тобой манипулировали, унизительно понимать, что ты неделями отдавал свои мысли и эмоции фикции, выкованной пропагандой CNN. Мы не желали больше слушать про «новый мировой порядок».