Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эта история была хорошо известна следующему поколению французских композиторов. «Ужасно, не правда ли, — любил говорить Равель, — отправиться на представление “Гвендолины” и не узнать собственную музыку!» Я помню, как мою подругу Доди Смит уже в преклонном возрасте ласково, доброжелательно спрашивали: «Доди, вы ведь помните, что когда-то были знаменитым драматургом?» На что та отвечала: «Да, думаю, что да» — тем же тоном, каким, по моим представлениям, мой отец ответил матери; «Думаю, что ты моя жена». Модистка может не узнать свою шляпку, дорожный рабочий — ограничитель скорости, писатель — свои слова, а художник — полотно; и это уже довольно болезненно. Но особенно острая боль, для тех, кто становится этому свидетелем, — когда композитор не в силах узнать собственные ноты.
Равель умирал постепенно — на протяжении пяти лет, — и это было хуже всего. Сперва его упадок, вызванный болезнью Пика (форма церебральной атрофии), носил пугающий, но общий характер. Он стал забывать слова, начали отказывать моторные функции. Он брал вилку за зубцы, он уже не мог оставить росчерк пера, он разучился плавать. Когда он отправлялся на обед, дворецкий предусмотрительно пришпиливал его адрес на подкладку пальто. Но затем зловредная болезнь приняла узкую направленность и стала разить Равеля как композитора. Он отправился на запись своего струнного квартета и сел в аппаратной, откуда предлагал музыкантам поправки. После каждой части его спрашивали, не хочет ли он прослушать ее еще раз, он отказывался. Запись прошла быстро, и все в студии были довольны, что справились за день. В конце Равель повернулся к продюсеру (и наша догадка о том, что он сейчас скажет, не может уменьшить эффект этих слов): «Действительно очень хорошо. Напомните мне, кто композитор». В другой раз он отправился на фортепианный концерт. Он слушал выступление с явным удовольствием, но когда все в зале стали хлопать ему, он решил, что они обращаются к сидевшему рядом с ним итальянскому композитору, и присоединился к аплодисментам.
Равеля приняли два ведущих французских нейрохирурга. Еще одно «что бы вы предпочли». Первый признал его неоперабельным и объявил, что здесь не следует препятствовать природе. Второй согласился бы с ним, будь пациентом кто угодно, кроме Равеля. Но если есть хотя бы малейший шанс — еще несколько лет для него, еще немного музыки для нас (музыки, которая есть «лучший способ переваривать время»)… Итак, вскрыли черепную коробку композитора и обнаружили, что болезнь охватила обширные участки и лечению не подлежит. Десять дней спустя, с головой в больничных бинтах, Равель умер.
Лет двадцать тому назад меня попросили поучаствовать в книге о смерти в качестве интервьюируемого. Я отказался, ведь я сам писатель, и мне не хотелось надиктовывать кому-то материал, который мне может понадобиться самому. Когда книжка вышла, я не стал ее читать, наверное, из суеверного — или вполне рационального — страха, что кто-нибудь из ее соавторов мог уже внятно выразить мысль, к пониманию которой я только лишь приближался. Не так давно я принялся осторожно просматривать первую главу — интервью с неким «Томасом». Довольно скоро, буквально на второй странице, стало очевидно, что этот «Томас» есть не кто иной, как мой зацикленный на смерти друг и непримиримый отрицатель свободной воли Г.
Основной выбор относительно смерти (хотя выбора нам, конечно, никто не предоставит) таков: осведомленность или неведенье? Что бы вы предпочли — получить le réveil mortel или подремывать дальше в подбитых ватой шорах? Ответ на этот вопрос может показаться очевидным: есть сомнения — выбирай осведомленность. Но подобное знание может ранить. Говоря словами «Томаса»/Г.: «Люди, которые не боятся смерти, я полагаю, в большинстве своем просто не знают, что такое смерть… По меркам нравственной философии внезапная гибель человека (во цвете жизни) — это страшное зло; однако мне кажется, главное зло в том, что мы знаем: смерть неизбежна. Не знай мы об этом, так и было бы все равно». Во всяком случае, мы стали бы ближе к пингвинам: простофиля, что подваливает к кромке воды, подталкиваемый необходимостью и заботящимися о себе собратьями, может бояться тюленя, однако он не в состоянии осмыслить неизбежные последствия встречи с ним.
Для Г. не составляет труда понять или поверить, что человек, при всей сложности его устройства, просто исчезает навсегда. Для него это лишь проявление «вселенской расточительности», как и чудо микроинженерной мысли, проявившееся в создании комара. «Я воспринимаю это как вселенский перегиб, природа просто разбрасывается своими дарами, и человек — еще одно проявление этой расточительности. Невероятно развитый мозг и чувства репродуцируются в миллионах, а потом просто выбрасываются на ветер, растворяясь в вечности. Не думаю, что человек — это какой-то особый случай; на мой взгляд, теория эволюции все объясняет. Если задуматься, это очень красивая теория, потрясающая и вдохновенная, пусть даже ее выводы едва ли нас утешат».
Браво! Наверное, чувство смерти — это как чувство юмора. Каждый считает то, чем он наделен — или чего лишен, — необходимым и достаточным для верного восприятия жизни. Это, мол, другие выбиваются из нормы. Я думаю, что мое чувство смерти — которое отдельным друзьям кажется чрезмерным — весьма пропорционально. Для меня смерть — это вызывающий ужас факт, тем не менее во многом определяющий жизнь; и если вы не научитесь постоянно помнить о нем, едва ли вы поймете, что такое жизнь; только когда мы понимаем, единственно осознанием, что дни вина и роз сочтены, что вино скиснет, а розы, пожухнув в вонючей воде, будут выброшены — в итоге вместе с вазой, — создается нужный контекст для восприятия удовольствий и удовлетворения интересов на пути к могиле. Но это я так думаю. У моего друга Г. смертельный случай с осложнениями, его одержимость смертью кажется мне избыточной, если не сказать нездоровой (ах, «здоровое» отношение к подобным вопросам — где такое водится?).
Для Г. наша единственная защита от смерти — или, вернее, от угрозы утратить способность думать о чем-либо другом — состоит в «приобретении кратковременных, практически оправданных забот». Он также с утешением цитирует исследование, демонстрирующее, что страх смерти снижается после шестидесяти лет. Что ж, я добрался до этого рубежа раньше его и должен сказать, что по-прежнему жду обещанного. Не далее чем пару ночей тому назад я снова пережил этот тревожный момент, когда тебя будто что-то выталкивает из сна и ты просыпаешься один, беспросветно одинокий и, колошматя подушку, кричишь: «О нет! О нет! О НЕТ!» — и все это сливается в один бесконечный вопль, и в ужасе момента — нескольких минут — ты и не вспомнишь, что стороннему наблюдателю все это могло бы показаться шокирующим проявлением крайней на себе зацикленности и несдержанной жалости к себе же. А кроме того, еще и невнятной: именно практически полное отсутствие описательных или просто подходящих моменту слов иногда даже вызывает во мне стыд. Боже мой, ты же писатель, говорю я себе. Ты слова за деньги продаешь. Неужели нельзя постараться? Неужели нельзя осадить смерть — нет, понятно, что осадить ее не получится, но хотя бы научиться выражать свое неприятие как-то более артикулировано? Известно, что крайняя физическая боль лишает нас способности говорить; с большим прискорбием приходится признать, что боль душевная имеет то же действие.