Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Некоторые ученые считают, что мы никогда до конца не расшифруем тайны сознания, поскольку единственный инструмент, имеющийся у нас для понимания мозга, это сам мозг. Возможно, мы никогда не избавимся от иллюзии свободы воли, поскольку для того, чтобы избавиться от веры в нее, требуется акт свободной воли, которой у нас нет. Мы продолжим жить, как будто мы полноправно властвуем над всеми своими решениями. (Разнообразные грамматические и смысловые правки, которые я внес в последнее предложение и пока писал его, и некоторое время спустя, подумав, — как «я» могу не верить, что это «я» их внес? Как я могу верить, что эти слова, и то, что следует сейчас за ними в скобках, и каждая деталь, которую я сюда добавляю, и случайные очепятки, и следующее слово, законченное или же наполовину-брошенное-по-скольку-у-меня-появились-новые-соображения-на-его-счет и оставленное как сло, суть не проявления отчетливо все понимающего меня, который принимает литературные решения посредством свободы воли? Я не могу свыкнуться с тем, что это не так.)
Возможно, будет легче вам, или если не вам, то поколениям, которые родятся после вашей смерти. Возможно, мы — и вы — покажемся им «парнями» (и девчонками) из стихотворения Ларкина, «рожденными заблуждаться по старинке». Возможно, они сочтут расслабленной и очаровательно старомодной наполовину принятую нами за должное, наполовину выработанную самими мораль, по которой мы с вами, как кажется, думаем, что живем. Когда религия только начала рушиться в Европе — когда за работу принялись «безбожники-архиплуты» вроде Вольтера, — возникли естественные опасения насчет того, откуда теперь взяться морали. В рискованно неуправляемом мире каждая деревня может произвести своего Казанову, маркиза де Сада, Синюю Бороду. Некоторые философы, отвергая христианство для себя и своего интеллектуального круга, полагали, что новое знание следует скрывать от крестьян и трактирных, чтобы не рухнуло общественное устройство, а проблема слуг окончательно не вышла из-под контроля.
Однако Европа все равно пошла под откос. И если теперь необходимость выбора еще острее: в чем смысл моих действий в пустой Вселенной, где еще больше достоверных фактов лишились своей достоверности; зачем вести себя прилично; отчего не быть жадным и эгоистичным и сваливать все на ДНК, — антропологи и эволюционные биологи могут предложить утешение (пусть и не для верующих). Что бы ни утверждала религия, мы настроены — генетически запрограммированы — действовать как общественные существа. Альтруизм эволюционно полезен (ага! еще одной добродетели — еще одной иллюзии — больше нет); так что вне зависимости от наличия проповедника, сулящего рай или грозящего адским пламенем, индивидуумы, живущие в обществе, ведут себя по большей части одинаково. Религия не заставляет людей вести себя ни лучше, ни хуже — что может быть разочарованием как для атеиста-аристократа, так и для верующего.
Когда я только начал изучать французскую литературу, я был ошарашен идеей acte gratuite[33]. Насколько я понял, дело было вот в чем: дабы подтвердить, что мы управляем Вселенной, мы должны совершить спонтанный поступок вне традиционной морали, для которого нет явного мотива или оправдания. Я помню пример из «Подземелий Ватикана» Жида, в нем беспричинщик выталкивал абсолютно незнакомого ему человека на ходу из поезда. Просто поступок, понимаете (а также, догадываюсь я сейчас, мнимое доказательство свободы воли). Я не понимал — или понимал недостаточно. Я все время думал о бедняге, который разбивается насмерть во французской глубинке. Убийство — или, возможно, то, что буржуазные умы, погрязшие в христианстве, решались назвать убийством, — как способ доказать философский постулат представлялось мне слишком теоретическим, слишком французским, слишком отвратительным. Хотя мой друг Г. сказал бы, что этот беспричинщик обманывал себя (просто «захотев чего-то захотеть»). И думаю, что если его утверждение свободы воли было заблуждением, таковой же была и моя реакция.
Мы похожи на антарктических пингвинов или они похожи на нас? Мы ходим за покупками в супермаркет, они в поисках пищи скользят и перекатываются по километрам льда, чтобы выйти к открытому морю. Но есть одна деталь, которую опускают авторы передач про дикую природу. Когда пингвины приближаются к кромке воды, они начинают мешкать и медлить. Они добрались до еды, но есть и опасность: в море не только рыба, но и тюлени.
Длинное путешествие может завершиться не тем, что ты поешь, но тем, что съедят тебя, — в случае чего потомство, оставшееся в пингвиньей стае, умрет голодной смертью, а личному генофонду будет положен конец. Так вот что делают пингвины: они ждут, пока один из них, более голодный или нетерпеливый, не подойдет к месту, где кончается лед, и не заглянет в полный пищи, но и смертельной опасности океан, а затем, как банда пассажиров пригородной электрички, спихивают неразумную птицу в море. Просто проверка! Вот на кого «действительно похожи» эти очаровательные антропоморфизированные пингвины. И если нас это шокирует, то, по крайней мере, они ведут себя более рационально — более толково и более альтруистично, — чем беспричинщик нашего племени, выталкивающий человека из поезда.
У этого пингвина нет «вы-бы-предпочли». Тут ныряй или умри — а иногда ныряй и умри. И некоторые из наших «вы-бы-предпочли» оборачиваются такой же гипотетикой: попытками упростить немыслимое, притворяясь, будто мы управляем неуправляемым. Моя мать всерьез размышляла, будет ли ей лучше оглохнуть или ослепнуть. Предпочтение одного из недугов заранее представлялось суеверным методом исключения другого. Только вот, как выяснилось, «выбора» не было. Ее удар не затронул ни слух, ни зрение — но она так и не смогла делать себе маникюр на протяжении того, что осталось от ее жизни. Мой брат надеется на смерть наподобие дедушкиной: тот был подкошен ударом за работой в саду. (Было еще слишком рано для высаживания капусты по Монтеню: он пытался завести непослушный плуг.) Брата страшат другие семейные примеры: бабушкина затянувшаяся изматывающая дряхлость, медленное заточение и унижения отца, мамины полубессознательные мании. Но еще можно выбирать огромное количество других возможностей — или же они выбраны для нас: столько разных дверей, пусть на всех них надпись «Выход». В этом смысле смерть — множественный выбор того, что «вы-бы-не-предпочли», и он расточительно демократичен по количеству вариантов.
Стравинский сказал: «Гоголь умер пронзительно крича, а Дягилев умер смеясь, но Равель умирал постепенно. И это хуже всего». Он был прав. Художники умирали и более жестокими смертями, с безумием, ужасом и банальным абсурдом (Вебер получил пулю от американского солдата после того, как степенно вышел на крыльцо раскурить сигару), но мало найдется таких же мучительных, как у Равеля. Что еще хуже, ей предшествовал странный прообраз — музыкальное пред-эхо — в виде смерти французского композитора предыдущего поколения. Эмманюэль Шабрие пал жертвой третичного сифилиса в 1894-м, в год парижской премьеры его единственной попытки серьезной оперы — «Гвендолины». Постановка этого произведения — возможно, единственной оперы, действие которой происходит в Британии VIII века, — заняла десять лет; к этому времени болезнь Шабрие была в финальной стадии, а его сознание — в далекой сказочной стране. На премьере он сидел в своей ложе, принимая аплодисменты и улыбаясь, «почти что не понимая по какому поводу». Порой он забывал, что опера его сочинения, и бормотал соседу: «Очень хорошо, правда, очень хорошо».