Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наконец Марья заснула. Елизавета Алексеевна послушала еще несколько времени ровное дыхание дочери, а затем вышла и притворила за собой дверь.
Тришка был призван к барыне только после того, как откушали чаю. За эти часы он совершенно извелся, сочиняя в уме монологи, достойные Гамлета, в которых приводил десятки причин считать его, Тришку, невиновным.
Когда Елизавета Алексеевна вперила в него взор, весь Шекспир мгновенно испарился из Тришкиного воспаленного разума, и он с глухим воем повалился барыне в ноги.
Из всей прислуги Тришка единственный был бесполезным. Елизавета Алексеевна хотела оставить его в Москве при каком-нибудь театре, но пока оказии не вышло, держала в доме на мелких поручениях.
— Встань да объясни внятно, что вчера вышло, — велела Елизавета Алексеевна.
Гамлет, пошатываясь, поднялся и, отводя глаза, начал говорить, как бес попутал — выбрался он к буфету водки глотнуть, ибо оченно щемило сердце, как водится, от скотской осенней погоды. А тут барышня на него накинулись и стали целовать…
— Ты на барышню не вали и Иосифа Прекрасного не изображай, — оборвала Елизавета Алексеевна.
Тришка вконец расстроился.
— Они, должно быть, больны, — сказал он. — Меня не узнавали, считали за Юрия Петровича.
Барыня подумала немного. Пожевала губами. Потом распорядилась так:
— Я только одному тебе, Трифон, это скажу, а узнаю, что дальше тебя пошло, — отдам в солдаты, понял ты мене?
Трифон усердно закивал головой.
— Я так думаю, после рождения Мишеньки детей у барышни больше не будет… Если она другой раз признает тебя за Юрия Петровича, ты ей не перечь. Как бы хуже не вышло.
Тришка заморгал красивыми ресницами, побледнел.
— Это можно, — пробормотал он, — чтобы не перечить барышне, но только бы вот как бы знать…
— Ничего знать не нужно, — оборвала Елизавета Алексеевна. И укорила: — Тебе разве не жаль ее?
Тришка длинно всхлипнул — и от облегчения, что не влетит за глупую историю, и от дозволенной жалости к бедной барышне, которая вроде как повредилась умом, если его, Тришку, за Юрия Петровича считает.
Елизавета Алексеевна посмотрела на него с отвращением — как имела обыкновение смотреть на всех недостойных любимцев покойного супруга.
— Ступай, — приказала она. — И никому не сказывай.
* * *
В начале следующего лета, в июне 1815 года, Юрий встретился с семьей уже в Тарханах. Маша расцвела, от прежней зимней сосущей тоски не осталось и следа. Мишенька оставался плаксивым и худосочным, однако кормилица Лукерья, души в ребеночке не чаявшая, уверяла, что с возрастом он «выправится».
В доме все оставалось по-прежнему: тот же жасмин ломится в окна, то же фортепиано заполняет воздух волшебными звуками, и даже малыш в кружевных платьицах не казался здесь чем-то новым. Со стен смотрели портреты, созданные придворным живописцем Елизаветы Алексеевны: добросовестно нарисованные локоны, жемчуга, орденские звезды — и гигантские выпученные глаза. К ним прибавился за зиму портрет Марьи Михайловны, чуть более искусный, нежели изображение ее родителей в молодом возрасте.
Бросая играть, Марья Михайловна вскакивала и летела к мужу, хватала его за руки, понуждала танцевать с нею или тащила бродить по саду и далее, по лугу, где начинали зацветать первые цветы.
— Я эти синенькие люблю, — говорила она. — Ромашка — та почти все лето цветет, а эти — только в самом начале июня и после облетают… Как не было. Даже следа не остается. Облетают все, до последнего лепесточка. И такие крохотные. Как они называются? Кого ни спрошу, все не знают или глупости говорят…
Юрий Петрович тоже не знал и тоже говорил глупости:
— Как ты похорошела, Машенька…
В начале июля решено было повидаться с тетушками Арсеньевыми, показать им Мишеньку. Собирались весело, складывали припасы, таскали из дома корзины с Мишенькиным «приданым» — чтобы ребенка благополучно довезти до родни. Дом как будто вскипел, люди бегали взад-вперед, суетились, хватались то за одно, то за другое. Вся эта суматоха, по старинному обычаю, должна была изображать полнейшее усердие к барским приказаниям, и потому Елизавета Алексеевна наблюдала ее благосклонно.
Маша стояла возле Юрия и блаженно лепетала:
— Помнишь, как мы только встретились? Помнишь, как путали нитки у тетушек? А они-то сердились!
Настало время ехать; уселись; целый поезд двинулся по дороге, минуя сперва подъездную аллею, затем — луга и бесконечные поля с уже наливающимися колосьями. Впереди, на холме, вырастала церковка, за нею, россыпью, встречала деревня, а после вновь тянулись поля и прозрачные, хорошо обжитые леса.
Юрий смотрел не на эти красоты, а только на свою жену: что-то в ней настораживало его. Она то бледнела, то вдруг заливалась краской. Дважды приходилось останавливаться — Машу укачивало, и она выходила наружу пройтись и подышать воздухом.
Наконец Юрий не выдержал:
— Маша, что с тобой? Тебе нехорошо?
Улыбаясь и тяжело дыша, с поблескивающими зубами, она ответила:
— Напротив, друг мой, мне очень хорошо… — И вдруг засмеялась: — Помнишь, как я тебя поймала возле буфета?
— Когда? — не понял он.
— Ты водки захотел выпить и втайне от маменьки… прокрался…
Она задохнулась от смеха и замолчала. Потом вдруг веселость ушла с ее лица, губы задрожали.
— Что с тобой? — Юрий понял, что испугался.
— Мне… дурно. Останови!
Юрий закричал, высовываясь из кареты:
— Останови!
Карета стала. Маша прижалась к спинке своего сиденья, стиснула на коленях руки.
— Мне дурно, — повторила она тихо. И опять улыбнулась. — Я тебе подарок сделала. Забыла отдать. Возьми… — Она махнула рукой туда, где рядом с нею в важной коробке ехала шляпка. Эту шляпку, привезенную из Парижа дядей Столыпиным, Маша так полюбила, что ни в какую не желала с нею расставаться.
Удивленный, Юрий Петрович взял коробку, открыл, глянул на жену. Она все кивала, улыбаясь все более странно, как чужая.
— Под шляпкой посмотри, — подсказала она.
Он запустил руку и вытащил из-под вороха жестких кружев кошелечек, шитый бисером.
— Это мне?
— Бери.
Она вздохнула с таким облегчением, словно завершила какую-то странную, тяжелую работу. Он взял вещицу, расправил между пальцами. Это был премиленький кошелечек. Сверху шел ряд тех самых синеньких цветочков, которые цветут так недолго и отцветают так безвозвратно — любимых Машиных. А дальше… Дальше начиналась какая-то злая какофония, беспорядочная смесь цветов и обрывков различных узоров. Вдруг угадывался тщательно выполненный завиток, но он тонул среди кое-как налепленного бисера. В этой картине Юрию почудилось нечто жуткое — как будто Маша, не способная выразить свои чувства простыми словами, хотела таким способом передать ему ненависть, отвращение, страх.