Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Каверин: Если ты занимаешься теорией литературы, то должен знать, что двадцать восьмого мая на родине Юрия Николаевича состоятся такие Тыняновские чтения, на которые приедут очень крупные ученые…
Шкловский: Из Африки?
Каверин: Из Африки не приедут. Но из Новосибирска, из Саратова, из Риги приедут люди и будут разговаривать о его трудах, о нем самом…
Шкловский: Зачем так много ездить?
Каверин: Не так много. Приедут, наверное, человек двадцать пять, у нас не приглашаются второстепенные литературоведы, а только крупные. Лотман будет, Пугачев… Но очень жаль, что не будет тебя, хотя сгоряча ты однажды сказал: я поеду.
Шкловский: Лотмана я не люблю. Когда-то, чтобы отвлечь молодежь от политики, в гимназиях стали преподавать греческий язык. Но не было людей, которые знали бы греческий, и их везли из Германии, поэтому русский язык они знали плохо. Вот Лотман мне кажется человеком, привезенным из какой-то другой страны. Он любит иностранные слова и не очень точно представляет, что такое литература.
Каверин: Возможно, я не очень хорошо знаю его.
Шкловский: Он знаменитый, очень знаменитый человек, особенно на окраинах земного шара.
Каверин: Я мало читал его. Но научное направление, которое в 20-х годах придерживалось мнения о том, что главное — форма, оно, по-моему, не очень связано с тем, что делает Лотман.
Шкловский: Нет, это что-то другое совсем… (После паузы.) Вот ты остался, я остался. Роман Якобсон уехал и там… Оба обидятся, но я скажу: он там залотмизи… залотманизировался. Это как дешевое дерево, которое сверху обклеено слоем ценного дерева. Это не приближает людей к искусству. Пишем ведь для человека, а не для… соседнего ученого… Если говорить про старость, то мне через пять месяцев девяносто. Если говорить о здоровье, то я вот этой рукой за этот месяц написал сто страниц новой книги. И всё потому, что мы были к себе безжалостны.
Каверин: Да, и это осталось.
Шкловский: Осталось. Гори, гори ясно, чтобы не погасло.
Разговор, как видим, пошел отнюдь не по юбилейным рельсам. Не скажу точно, насколько пригодился он для окончательного эфирного текста передачи, но припоминаю, как останкинский телережиссер, милейший Лев Яковлевич попытался тогда вмешаться и направить беседу в надлежащее русло. Шкловский побагровел и во весь голос выкрикнул:
— Дорогой мальчик! Не учите нас разговаривать!
Это прозвучало тем более трогательно, что седовласому „мальчику“ было сильно за шестьдесят. Нет, Шкловский не забывался, не впадал в беспамятство — он всегда умел разговаривать о самом главном для себя, властно навязывая свои заветные идеи собеседникам. Тем более что научная тяжесть этих идей до сих пор остается неподъемной для большинства филологов.
Что здесь особенно важно? В отечественной и мировой гуманитарной науке принято считать, что грандиозные научные открытия и прозрения русских формалистов (Тынянова, Шкловского, Эйхенбаума) были подхвачены и развиты структурно-семиотической школой литературоведения (в России это прежде всего Юрий Лотман и его ученики). Есть такое „общее место“ — структурализм принял эстафету от формализма: подобные утверждения высказаны в научной литературе и по-русски, и по-английски, и по-немецки, и по-французски, — не станем утомлять читателя цитатами и библиографическими ссылками. И вот один из создателей формализма в едва ли не последнем своем публичном выступлении категорически отказывается считать Лотмана своим преемником. И честный Каверин, который сам в молодые годы был литературоведом („научным сотрудником первого разряда“, что соответствует нынешнему кандидату наук), который присутствовал при рождении формализма, получал идеи Тынянова и Шкловского, так сказать, из первых рук, не может не согласиться, что формализм и структурализм — вещи по самой своей сути разные.
Кто прав — этот вопрос в науке всегда остается открытым. И сегодня любой мыслящий гуманитарий вправе делать собственный выбор между формализмом и структурализмом, между Шкловским и Лотманом. Но именно альтернативный выбор, а не эклектическую окрошку, в которой бестолково смешаны несовместимые традиции.
Формалисты опередили развитие мировой филологии как минимум на столетие. Вопросы, которые они поставили ребром, так и стоят на месте. Современная научная мысль как бы обтекает выстроенные еще в двадцатые годы плотины. Приведу для примера два принципиальных постулата молодого Шкловского.
„Литературное произведение есть чистая форма, оно есть не вещь, не материал, а отношение материалов. И как всякое отношение, это — отношение нулевого измерения. Поэтому безразличен масштаб произведения, арифметическое значение его числителя и знаменателя, важно их отношение. Шутливые, трагические, мировые комнатные произведения, противопоставления мира миру или кошки камню — равны между собой“ (1922).
„Мысль в литературном произведении или такой же материал, как произносительная и звуковая сторона морфемы, или же инородное тело“ (1924; в 1983 году для этого постулата сам Шкловский предложил такой метафорический вариант: „Мысли в искусстве женятся или выходят замуж“).
Двух этих пассажей достаточно, чтобы считать сформулировавшего их человека гениальным теоретиком литературы. Это и кратко, и сложно, и просто, как Эйнштейново е = mc2. И это до сих пор не понято, не применено филологической наукой. И Лотман, и Лихачев, и Барт, и Деррида, да все, все, кто писал о литературе до самого конца XX века, так и не поднялись до видения мысли как материала. Что почтенная традиционная филология, что структурносемиотическая школа с ее стремлением к точности, что кокетливые постмодернисты-постструктуралисты — все они исходят из доформалистского представления о мысли как содержании, обслуживаемом художественной формой. Наверное, для перехода к освоению и активному применению идей Шкловского и Тынянова необходим длительный „инкубационный“ период, который должен вот-вот завершиться — с приходом настоящего XXI века.
Да, так вернемся к переделкинской встрече. Мне навсегда врезалась в память (и в душе отпечаталась) фраза Шкловского: „Пишем для человека, а не для соседнего ученого“. Ведь можно о литературе писать для нормальных людей нормальными словами, не мороча читателя бесчисленными „оппозициями“, „архетипами“ и „хронотопами“ (употребляемыми чаще всего не по делу, для декоративной научности). Да и современная „высоколобая“ художественная проза так от читателя оторвалась, что справиться с ней могут только критики-грамотеи. Писать для человека… То есть для неограниченного читателя, для всякого, кто захочет быть твоим собеседником (включая сюда и ученую публику, и „простых“ людей). Так я понимаю завещание Шкловского, адресованное наступившему XXI веку. И для этого потребуется особенная смелость простоты — не меньшая, чем смелость сложности, присущая авангарду века двадцатого.
Будучи коллегой Шкловского по специальности „теория литературы“, я не упустил возможности спросить у него, чем сегодня, по его мнению, должна литературная теория в первую очередь заниматься. Он ответил — и притом не мне одному, а всей филологической науке: