Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Несмотря на конформизм и вторжение государства во все сферы, некоторая автономия и частная и общественная сферы продолжали существовать в СССР. Люди обсуждали политические события и высказывали независимые мнения, несмотря на осведомленность о слежке и угрозе ареста. Они действовали в соответствии со своими собственными взглядами и пониманием, например, протестуя, мигрируя, вновь открывая церкви без разрешения или требуя санкции прокурора во время ареста, следуя букве конституции (см. главу 9). В определенных условиях публичные пространства могли принимать различные формы: в советское время, например, самоорганизация в форме религиозных общин, благотворительная сеть старой интеллигенции помощи политзаключенным, казачьи хоры[229] и, наконец, мир слухов и анекдотов. Даже бесконечные критические разговоры в очередях за продуктами могут указывать на низовое пламя автономного самовыражения. В выражениях протеста – стачках (например, в Иваново в 1932 году), отстаивании крестьянских старых традиций – Линн Виола видит «устойчивость автономной [низовой] культуры, субкультур, и идентичностей внутри доминирующей [официальной] культуры cталинизма»[230]. Сеть религиозных общин вокруг священников и «церковные двадцатки» были наиболее значительной инфраструктурой публичной сферы. Они воспринимались диктатурой как угроза, несмотря на пассивный характер оппозиции. В 1918–1932 годах в Ленинграде существовало несколько религиозно-просветительских братств и полулегальных религиозно-философских кружков, наиболее известным из которых было Александро-Невское братство. Оно объединяло в основном мирян – молодежь и интеллигенцию. Братства были разгромлены в 1932 году[231]. Оживление «религиозников» во время обсуждения конституции показало, что эта истинно народная инфраструктура не умерла после всех тотальных репрессий, анти-религиозных кампаний и разрушения институциональной иерархии. Религиозный дискурс в ходе обсуждения конституции будет рассмотрен в главе 10.
Благотворительность в СССР была запрещена законодательно, как часть борьбы с церковью, но все же не исчезла. Благотворительные инициативы Всероссийского комитета помощи голодающим, организованного либеральной интеллигенцией в июне-августе 1921, и Церковного Всероссийского комитета были подавлены правительством в августе 1921 года[232]. С 1922 по 1938 год в Москве действовала официально зарегистрированная организация Е. П. Пешковой, первой жены М. Горького, «Помполит», которая помогала политзаключенным и их семьям. Пешкова использовала личные связи с руководителями спецслужб – Ф. Дзержинским, а затем Р. Менжинским – для оказания ограниченной поддержки заключенным и ссыльным, а также информирования их родственников[233]. Менее организованной формой была сеть интеллигенции, которая предоставляла зачастую анонимные пожертвования родственникам репрессированных или нуждающимся людям – своего рода неформальное «тайное общество». Поэты Анна Ахматова, Осип Мандельштам, его вдова Надежда, писатель Михаил Зощенко, лишенные государством какой-либо возможности работать или источников дохода, жили на такие безличные пожертвования в течение нескольких лет.
Благотворительность преследовалась. Группа из девятнадцати католических священников была арестована в апреле 1936 года в Киеве за пожертвования в пользу лиц, осужденных за контрреволюционные преступления. Сталин распорядился: «Сослать их в лагерь на 5 лет»[234]. Неформальная благотворительность объединяла людей со схожими взглядами и ценностями, и не только среди интеллигенции и верующих. Взаимная помощь существовала и в других группах – преступников (общак), старообрядцев, еврейской и других национальных общинах как подпольная самоорганизация. После войны эта традиция возродилась в фонде А. Сахарова по оказанию помощи детям политзаключенных и фонде А. Солженицына. Когда мы читаем дневники Шапориной, Пришвина, инженера Попова и воспоминания Надежды Мандельштам, мы видим «острова обособленности» в тоталитарной среде: не только «частная сфера», которую инженер Попов оградил в своей жизни, но и сообщество единомышленников, окружавших Любовь Шапорину или Надежду Мандельштам, которые говорили на своем языке, разделяли ценности и жили по определенным моральным нормам – порядочность, честь, милосердие и достоинство, – очень отличным от официальных советских норм. Хотя эти люди обычно видели насквозь правительственную политику, едва ли принимали участие в мобилизационных «играх» и не писали в газеты, голоса этой либеральной субкультуры все же звучали в дискуссии, например, в предложении ленинградского инженера Глебова, который рекомендовал разрешить политические партии, чтобы не допустить ухода недовольства в подполье[235].
Другой неформальной системой коммуникаций был мир слухов, распространенных повсеместно, но особенно в сельской местности (параллельно с культурой анекдотов в городском мире). Влиятельными нарративами 1930-х годов были взгляды на революцию как Апокалипсис и на колхозы как признак конца света, ожидания Варфоломеевской ночи (резни) для коммунистов и активистов, ожидания иностранной интервенции как освобождения, постоянный страх голода и войны и так далее. Другой популярной формой автономного выражения мнений были неподцензурные частушки и другой фольклор. Чиновники называли этот «скрытый транскрипт» (по выражению Джеймса Скотта) «кулацким агитпропом» и относились к нему очень серьезно. Культурные работники применяли тактику создания суррогатного фольклора, побуждая системой поощрений народных бардов к созданию песен и сказок, прославляющих новую эпоху, ее лидеров и конституцию[236]. Половина респондентов Гарвардского проекта называли слухи в качестве источника информации, а два из трех человек в этой группе называли этот источник «самым важным»[237]. Низовой мир слухов и анекдотов[238] в политическом и культурном контексте сталинизма служил альтернативным публичным пространством, неконтролируемым государством и противостоящим официальной суррогатной «инсценированной публичной сфере».