Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вот теперь, когда я зимним днем спустя одиннадцать лет сидел в Париже, следя за гаснущим светом за окнами, от которого в конце концов остался лишь темно-синий переплет рамы на полу комнаты, я вдруг подосадовал на то, что позволил Инес, поцеловав меня на прощанье, исчезнуть в метро под площадью Альма. Я был напуган мыслью о том, что способен откликнуться на ее ностальгический призыв в голосе и как бы взять задним числом реванш, как будто я все еще мог срывать яблоки на ветке, которую сам же и отпилил. Сидя в сгущающейся тьме номера, я видел перед собой Инес, ее глаза, скрытые за непривычными, новыми для меня очками, вспоминал короткие секунды прощания в серых зимних сумерках, и мне вдруг захотелось сделать шаг в сторону от проторенной дорожки, притянуть ее к себе и вдохнуть запах былого приключения, которое закончилось ничем. Я хотел провести лишь одну-единственную ночь в том мире, которого больше не существовало, на одну ночь погрузиться в нее, в кольцо ее рук и ног, сомкнувшихся вокруг моего тела с былым неистовством, пока она наконец не разомкнула бы объятий, а я не почувствовал бы, что мой застарелый гнев наконец улетучился. Должно быть, я и вправду воображал, что сумею изгнать призрак прошлого, заключив его в свои объятия. А может быть, моя дремлющая, ни к кому конкретно не адресованная страсть пробудила мою фантазию после того, как Инес столь неожиданно предложила себя. Моя близорукая, беспардонная страсть, которая, быть может, и была самой банальной истиной, скрывающейся за всеми масками сентиментальной чувствительности. У нее был автоответчик. Я слушал ее мелодичный, чувственный голос, который объяснял что-то по-французски всем и каждому, и лишь после того как в трубке наступило молчание, за которым последовало мое собственное молчание, я понял, что угодил в западню. Все равно, что бы я ни сказал и безразлично каким тоном, даже если бы я говорил обиняками, она все равно поняла бы, почему я позвонил. Единственной фразы, пусть даже самой тривиальной и нейтральной, было бы достаточно для того, чтобы я предал себя, предал Астрид, предал свою новую жизнь и то драгоценное, обретенное мною в этой жизни чувство уверенности, которое дало мне смелость поднять трубку телефона и набрать номер, набросанный на салфетке, которую мне следовало, в сущности, измять, выбросить вон сразу же, пока еще не было поздно. Даже если бы я самым безразличным и сдержанным тоном дал ей понять, что мне не чужда мысль о том, чтобы встретиться с ней снова, я рисковал обнаружить свое желание. Несколькими короткими, на первый взгляд самыми невинными фразами, наговоренными на ее автоответчик, я дал бы ей доказательство того, что и сам я запутался в дебрях случайностей и что моя жизнь с Астрид и с детьми все-таки была отступлением, капитуляцией перед тем, что могло случиться даже после того, как она покинула меня. Вышло бы так, что именно она осталась верна нашей юной, чистой любви, а я предал ее, потому что у меня не хватило мужества страдать и ждать, а теперь, когда она протянула мне руку, я схватил ее сразу же, едва не плача от благодарности и исходя слюной от едва сдерживаемой страсти.
Не успел я положить трубку, как телефон зазвонил. Я переждал пару сигналов, а затем взял трубку. Это была Астрид. Она хотела знать, в какое время я завтра прилечу и хочу ли, чтобы она встретила меня в аэропорту. Она спросила, не случилось ли чего, хотя мне самому казалось, что голос мой звучит абсолютно нормально. Я ответил, что спал, когда она позвонила. Я рассказал ей о выставке, которую осмотрел, а она сообщила о каком-то забавном замечании Розы сегодня утром. Внезапно я почувствовал, до чего сильно соскучился по ним, а ей показались забавными мои нежности по телефону только потому, что мы не виделись друг с другом пару дней. Я тут же позабыл о своей встрече с Инес, а когда в течение следующей недели время от времени вспоминал о ней, то сам удивлялся тому, что позабыл ее так же быстро, как позволил вдруг одолеть себя сомнениям и мучительным вопросам. Если я иногда ночью лежал без сна рядом с Астрид и прислушивался в темноте к ее спокойному дыханию, то это было вовсе не оттого, что меня преследовало видение Инес, ее глаза и губы, увиденные однажды зимним днем на площади Альма. Это было и не потому, что я представлял себе Инес, лежащую во тьме рядом со мной, в другой квартире, в другой части города, в другой жизни. Не встреча с Инес потрясла меня, а ее последствие, не мимолетный приступ желания в моем парижском номере отеля, когда я набирал номер ее телефона, но неожиданный, холодный свет, брошенный в мою нынешнюю жизнь, мое внезапное замешательство в тусклом полусвете парижского ненастья на площади Альма. Именно эти внезапные и головокружительные приступы невесомости не давали мне уснуть и заставляли обращать взгляд к невидимому во тьме лицу Астрид и, протянув руку, охватывать ее спящее тело, точно я боялся, что меня унесет куда-то ввысь и я умчусь в беспредельность ночи.
Я больше не был одиноким с тех пор, как Астрид однажды зимним вечером появилась из ворот виллы, ведя за руку маленького мальчика, и села на заднее сиденье моего такси. Да и она сама с тех пор не чувствовала себя одинокой. Она была молода, когда родила Симона, и еще моложе была тогда, когда встретила седоватого режиссера с уверенными руками и настойчивым взглядом, который, казалось, лепил ее, глядя на нее и обнимая ее. А она, эта молодая женщина, улыбалась в ответ на его зрелую мелодраматическую страсть, но потом в конце концов уступила ей. Быть может, ей надоело быть в тени и захотелось выйти на свет. Она ведь была, можно сказать, невидима, когда он заприметил ее. Она была еще совсем ребенком, когда во время летних каникул, гостя у тетушки, однажды утром получила весть, что автомобиль ее родителей сорвался в пропасть на горной дороге в Италии. Последние годы ее детства прошли в школе-интернате, а потом она наконец стала свободна и могла делать что хочет. Но она не знала, что ей делать с этой обретенной свободой. Она была одна в целом свете, и ее ошеломляла мысль обо всех открывшихся перед нею возможностях, у нее кружилась голова при виде всех путей, манящих ее, всех лиц, встречающихся на этих путях, и она еще не успела ни на что решиться, когда седоватый режиссер положил на нее глаз. Некому было рассказать ей, кто она такая, никто не пришел и не сказал ей об этом. Поначалу ее просто забавляло, что зрелого человека можно довести до такого безрассудства, а потом ей понравилось быть тайной его жизни, невидимой для всех других, а временами и для него самого, когда она закрывала глаза, а он тискал ее, вне себя от желания. Потом ей наконец захотелось выйти на свет, быть может, потому, что она боялась совсем исчезнуть, если и впредь будет оставаться его драгоценной тайной, которую ему так ловко удавалось скрывать от жены и дочери. Она сама могла быть по возрасту его дочерью и все-таки уступила, когда он, сам устав от своей тайной игры, в один прекрасный день появился на пороге ее квартиры со своими чемоданами и своим патетическим взглядом. Она подумала, что, может быть, это все-таки любовь, то, что началось как тайная охота, когда юная добыча распаляла старого охотника своей загадочной или рассеянной улыбкой. Она решила, что это наверняка любовь и, приняв решение, не изменяла ему. Она утвердилась в своем решении, обосновалась вместе с маленьким сыном и его отцом в белом доме к северу от города, отдавшись течению времени. Сперва она не задумывалась над тем, почему ее седоватый муж стал все чаще поздно возвращаться домой, а когда однажды вечером узнала почему, наступил долгий миг, во время которого ей казалось, что она падает и падает в пропасть, бесконечную и бездонную. Когда она наконец очнулась и ощутила под ногами доски пола, то была уже в совсем ином мире. Они жили теперь в разных мирах, она и кинорежиссер. Это была не она, это не могла быть она, та юная женщина, которая родила их ребенка и заботилась о нем, в то время когда муж лежал где-то в городе в постели с другой, еще более молодой женщиной, и единственное, что она знала, — так это то, что не может больше ни единой минуты оставаться в этом доме, внезапно ставшем чужим.