Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А потом однажды вечером следующей зимой, когда я стоял в родильной палате, наблюдая, как появляется на свет Роза, перемазанная кровью Астрид, мне вдруг показалось, что одновременно с этим рождением появляется на свет и мое внутреннее «я». Пока Астрид, крича от боли, выпрастывала из своего тела ребенка, сформировавшегося внутри нее, я чувствовал, что наконец преодолел не дававшую мне покоя дистанцию и моя любовь больше не была всего лишь чувством, вопросом, жестом в пустоте, а превратилась в нечто, возникшее между нами, и лишь теперь, набрав воздуха в легкие, возвестила о себе громким криком.
Наши первые годы прошли словно в дымке усталости и счастья, дни и месяцы утратили свое очертание, растворились в головокружительной, неустанной спешке. Думая о них, я вспоминаю их не в виде устоявшихся, остановившихся мгновений, а как движения на месте, всегда на одном и том же месте. Наши первые годы были как бы просветом в беспросветности времени, и мне помнится мое тогдашнее ощущение, как будто я после долгого блуждания среди деревьев в глухом лесу по едва заметным, заросшим тропкам наконец вышел к свету и снова увидел небо. Я и вправду стал думать, что ждал встречи именно с Астрид, сам не подозревая, что это она. Я стал думать, что наконец нашел свое место, что здесь мне и следует находиться.
Дни сливались воедино, и казалось, будто это был все время один и тот же день, один и тот же вечер, плавно перетекавшие друг в друга. Я больше не подгонял нетерпеливо бег времени и не ждал, чтобы время перенесло меня куда-нибудь в другое место. Дни походили один на другой, шло время, а когда минул еще год, я снова удивился тому, что перемены явились плодами повторения, можно сказать, выросли из повторяющейся круговерти повседневности. Изо дня в день мы занимались одним и тем же, а Роза и Симон между тем подрастали, и год за годом на нежных детских личиках все явственнее проступали будущие черты взрослых людей. Мы обменивались теми же словами и ласками, а между тем регистр тональностей и нюансов все ширился, пока наконец любой беглый взгляд, едва заметное касание, наполовину высказанное замечание не стали приобретать особый смысл, понятный только нам. Всякий раз, когда мы снова сидели с детьми за обеденным столом, всякий раз, когда мы опять любили друг друга, наши слова, улыбки и жесты вбирали в себя все минувшие вечера и ночи, их повторение, отражающее бег времени. Дни не зачеркивали, не поглощали друг друга, они сливались во все тот же спокойный ритм расставаний и встреч, хлопот и сна, как будто мы разбили лагерь посреди самого времени. Иногда я скучал, но скука больше не проявлялась болью из-за того, что повторение притупляет мой взгляд и мои мысли. Моменты скуки превращались в размышления над неприметным обликом привычных деталей, отблеска солнца на стене брандмауэра, видимого из кухонного окна, хруста шелухи луковицы в моих руках, капель воды, скопившихся под водопроводным краном, фокусировавших свет, а затем серебристой кометой устремлявшихся на дно серой жестяной раковины. Это, собственно, не было скукой, а, скорее, долгим бездумным отдыхом посреди тягот, которые я снова и снова преодолевал в течение дня, и в этом отдыхе я черпал силу для дальнейших действий и движений. Много часов подряд я не вспоминал о себе, то меняя Розе пеленки, то читая вслух Симону, то сидя у себя в кабинете за письменным столом и наблюдая, как рождаются на бумаге слова, то лежа в постели с Астрид и чувствуя, как она загорается желанием от ласки моих рук. Что-то постоянно извне захватывало меня и отвлекало от одиночества, от самого себя, вовлекая в круговорот событий.
Даже когда я сидел один в своем кабинете, я оставался лишь воплощением пары глаз и пера, того, чем я смотрел, и того, чем пытался выразить свои мысли. В те годы я не мог делать различий между долгом и свободой, потому что для меня было освобождением то, что ежедневно и ежечасно находилось нечто, что я должен был сделать, и я работал тем более сосредоточенно, поскольку знал, что в моем распоряжении отнюдь не целый день.
В связи с моей работой я часто уезжал в командировки, и, когда в очередной раз оказывался вечером в неуютном номере отеля в чужом городе и коротал часы, глядя в окно, то представлял себе их всех. Симона, который сидит у себя в комнате, раскрашивая темно-синей краской мундиры оловянных солдатиков, Розу, которая плещется в пластиковой ванночке и, мурлыча себе под нос песенку, моет волосы кукле с улыбкой кинозвезды. Астрид, которая, стоя в кухне, полощет под краном шпинат покрасневшими от холодной воды пальцами, задумавшись над зелеными листьями, сморщенными, как и кожа на распухших подушечках ее пальцев. Когда я звонил домой, то подчас не знал толком, что им сказать. Я заставлял их рассказывать все, что у них произошло за день, потому что мне самому рассказывать было нечего. Короткие будничные слова обретали особый смысл, когда я видел перед собой их лица, но теперь, вдали от них, они становились легковесными и ничего не значащими и не способны были преодолеть разделявшее нас расстояние.
Как правило, я тяготился повторяющейся рутиной будней, стремился к чему-то неизведанному, но стоило мне уехать, как я сразу же начинал скучать по своим домашним и чувствовал себя совершенно потерянным, бродя в одиночестве по улицам чужого города, предоставленный собственным мыслям. Целыми днями мне не с кем было и словом перемолвиться, не считая гостиничной прислуги, в общении с которой я ограничивался самыми необходимыми, ничего не значащими репликами и замечаниями. Когда же время от времени встречался с торговцем картинами, художником или критиком, то замечал, что был до унижения рад беседе с ними, точно я был бесприютным скитальцем, приглашенным к ним в дом из чистого милосердия. Теперь в поездках я чувствовал себя как никогда неприкаянным, и мне не раз приходило в голову, что на улицах чужого города, где меня не знала ни одна душа, я был всего лишь господином Никто, говорившим со странным забавным акцентом и движущимся по улице несколько неуверенно, без заданной естественности движений, присущей тем, кто направляется с определенной целью туда, где его ждут. Астрид часто посмеивалась надо мной, когда я звонил домой дважды за день и спрашивал, как там дела, как будто за это время могло произойти нечто из ряда вон выходящее.
В ту зиму, когда Розе исполнилось семь лет, я уехал на несколько дней в Париж, чтобы ознакомиться с большой выставкой Джакометти в Музее современного искусства. Весь день я бродил по выставке среди высоких людей из бронзы, стоявших на громадных, массивных ногах, худых и жилистых, с опущенными по бокам руками и невыразительными, узкими, небрежно вылепленными лицами, чуть приподнятыми кверху, точно прислушивающимися к чему-то. Я уже раньше писал о них, но мне так и не удавалось уловить нечто, заставлявшее воздух вокруг незаметно вибрировать всякий раз, когда я вновь смотрел на них. И не только потому, что сами они были всего лишь линиями в воздухе, лишенными объема, как будто воздух был тонким листком бумаги, на котором Джакометти быстрыми штрихами обозначил их контуры, напоминающие полосы света в неведомой тьме. Была какая-то особенность в пространстве вокруг них, невидимом, призрачном пространстве между их ускользающей фактурой и моим взглядом, тянущимся к ним и блуждающим в пустоте, в которой они грозили раствориться. Пока я кружил вокруг этих тонких, невыразительных, замкнувшихся в себе мужчин и женщин в белом зале, мне вдруг пришло в голову, что они заставили меня увидеть сам воздух на шаткой границе между незримостью и исчезновением. Когда я смотрел на них, они не только отступали куда-то в самую глубь пространства. Казалось, мои глаза, впиваясь в их бронзовые тела, натыкались на нечто бестелесное, как будто тонкие одинокие фигуры, если смотреть на них слишком долго, грозили исчезнуть совсем. Они казались мне неукротимыми, видимо, из-за того, что всякий раз, когда мой взгляд всматривался в них, он ощущал какое-то сопротивление. Это была последняя, непреодолимая граница, которая разделяла нас и не давала им слиться с воздухом на глазах у меня. Именно эту границу и продолжал, вероятно, искать Джакометти. После экспериментов прежних лет его работы больше не были проблемой обновления и расширения экспериментального пространства. С тех пор он оставался на том же месте, поскольку нашел самый последний штрих перед той границей, где присутствие и исчезновение устремляются навстречу друг другу. И, может быть, я оттого вспоминаю Джакометти, что и сам приближаюсь к границе, которую не могу переступить, когда снова вижу перед собой Астрид, неподвижно стоящую в пальто на пороге спальни в ожидании, когда я проснусь. Я просыпаюсь, встаю с постели, я подхожу к ней, я стою лицом к лицу с ней, встречаю ее взгляд, после чего она исчезает. Она стоит передо мной, но ее больше нет, она смотрит на меня, и мне кажется, что ее взгляд проходит сквозь меня. Создается впечатление, что она здесь одна, а я всего лишь ее фантазия.