Шрифт:
Интервал:
Закладка:
За день до его приезда после строительных подвигов в доме происходили полные драматизма перемены. Вместо того чтобы проводить послеобеденный отдых в постели, моя мать вдруг ощущала необыкновенный прилив энергии. Она носилась по дому как ураган, убирала, чистила, пылесосила, взбивала подушки, проветривала вещи, и то, что в течение всех минувших недель походило на бордель после закрытия, на пару часов превращалось в респектабельный буржуазный дом наподобие тех, что, к моей зависти, были у моих товарищей. Впервые за много недель мать покупала продукты и демонстрировала неожиданные для нее кулинарные способности. А когда мой отец, загорелый, овеянный духом приключений, появлялся на пороге, она кидалась ему на шею, обвивалась вокруг него, так что он в конце концов, смеясь, вынужден был высвобождаться из кольца ее любящих рук. Единственный вечер я чувствовал себя на седьмом небе, спокойном, безоблачном семейном небе, и мы с матерью сидели за столом и внимали рассказам отца об экзотических странах. Только в этот единственный раз ослепительная красота моей матери не таила в себе угрозы и меня ни на минуту не задевало то, что она целует моего отца, обнимает его за талию и призывно гладит по ягодицам. Эту роль она тоже играла так, чтобы выжать у зрителей слезу. Но уже на следующий день она снова становилась раздражительной, и я видел, как мой отец, строитель мостов, конструктор турбин, специалист по бетонным сооружениям, должен был вертеться ужом, чтобы угодить ей и добиться хотя бы одной-единственной небрежной ласки. Она опять закрывалась после обеда у себя в спальне, а когда отец возвращался домой, со злым и упрямым видом подавала на стол то, что находилось в холодильнике, а короткие и проникновенные взгляды отца делали ее еще больше отчужденной и раздражительной. Когда ее увозили в театр, мы с отцом устраивались на диване и погружались в мир Киплинга, Купера и Стивенсона с их легко преодолеваемыми опасностями и примитивными добродетелями. Но чаще всего я смотрел на него сквозь полуприкрытую дверь моей комнаты, когда он, пожелав мне спокойной ночи, сидел в гостиной за бутылкой виски, устремив взгляд в пространство, одинокий и бесприютный в собственном доме. Я прислушивался к стуку кубиков льда в его стакане и к тому, как они ударялись о его зубы, после того как он осушал его. Иногда я просыпался по ночам, когда они ссорились за стеной. Мне было около тринадцати лет, когда я начал мало-помалу понимать, что происходит у нас в доме. Сперва это были лишь смутные подозрения, которых я толком даже не осознавал. Когда отец снова уезжал, я слышал голос матери за дверью спальни. Она полушепотом говорила с кем-то по телефону незнакомым, вкрадчивым голосом, а иногда ее ждал у ворот частный автомобиль вместо такси. Нередко случалось, что она звонила домой по вечерам и с неожиданной лаской в голосе спрашивала, не возражаю ли я, если она останется на ночь в городе у подруги. Я ведь теперь уже совсем большой мальчик и к тому же привык вставать по утрам один. Однажды вечером во время нашего телефонного разговора я сказал ей, что тоже собираюсь переночевать у товарища. Я ходил к нему часто, не только для того, чтобы поиграть с ним, а чтобы хоть несколько часов побыть в семейной обстановке. Но во время ужина мой товарищ вдруг почувствовал боли в животе, и меня отослали домой. Ночью я проснулся от звуков приглушенного смеха, доносившихся из спальни матери. Сперва я подумал, что она смеется во сне или что мне самому это снится. Я услышал, как она протяжно и ритмично вздыхает, и готов был уже бежать к ней в спальню в полной уверенности, что она тоже заболела, как и мой друг. Кто знает, может в городе распространилась какая-нибудь эпидемия? Но я остался в постели, услышав еще чей-то стон, более низкий и глубокий, слившийся с ее ритмичными, приглушенными вздохами. Наутро я осторожно приоткрыл дверь в спальню матери. Она лежала одна на широкой кровати и спала. Я ушел в школу в полной уверенности, что все это мне приснилось. Со временем она почти перестала скрывать свою неверность, даже от меня, и я научился распознавать ее маневры, поскольку она, сама того не сознавая, приоткрывала передо мной завесу над своей тайной, беспутной жизнью. Поскольку она фактически предоставила меня самому себе, я стал поступать с ней так же. Если я не гостил у друга, то уходил в город и бродил по улицам. Именно тогда, случайно, можно сказать, от нечего делать, я зимой, когда на улицах и в парках было слишком холодно, начал посещать музеи и постепенно почувствовал вкус к осмотру статичного, безгласного мира картин, где взгляд, отрешенный от грязных мыслей, мог углубляться в созерцание света и тени, лиц и мест. В музее я обретал мир и покой, никто здесь со мной не заговаривал, никто не поворачивался ко мне спиной, и бывали дни, когда я прогуливал занятия в школе и уходил в музей, чтобы посидеть в тихих залах, устремив взгляд на замкнутые в раме ландшафты, застывшие события, портреты и предметы вне времени. Я мог просиживать так целыми часами, пока не исчезало расстояние между моими глазами и мифологическими обнаженными фигурами, задрапированными складками плащей, стоящими в разных позах в окружении облаков, и не было больше заметного перехода от моих мыслей к лазурно-синему морю, к закрытым ставням в темной комнате, где кто-то оставил скрипку. Хотя картины были написаны в самое разное время и хотя в их квадратном обрамлении были запечатлены самые разные сцены, они всегда вызывали у меня одну и ту же ясную и поразительную мысль о том, что мир не состоит из различных, не связанных между собой мест, что мир — это единое целостное место, но только очень большое. Именно в это время я начал видеть вещи такими, как они есть, так сказать, буквально, точно мир состоит из слогов, из гласных света и согласных тени. Обозревая мертвые вещи, я забывал о времени. Я перестал прислушиваться к тому, что говорят люди. Я мог видеть, что это вызывает у них озабоченность, но меня подбадривало равнодушие, которое я испытывал к их растерянным взглядам. Мне было все равно, понимают ли они меня или нет, и я прилагал все меньше усилий, чтобы быть понятым. Я перестал учить уроки, но всегда умел отвечать наугад так, чтобы совсем уж не попасть впросак. От меня требовали ответа о том и о сем, и я скрепя сердце пытался отвечать из вежливости, пока не стал отвечать на все вопросы одной и той же фразой: «Не хочу отвечать». Вокруг раздавались смешки. «Не хочешь отвечать?» На меня обрушивались гнев и возмущение учителей. Чем яснее я выражался, тем сложнее становилось. Однажды утром один из учителей остановил меня в коридоре и, прислонившись к вешалке с влажными от дождя пальто, устремил на меня взгляд, полный растерянности. Неужто я хочу остаться тринадцатилетним недорослем? Я невольно проникся к нему симпатией за этот его растерянный взгляд и, приветливо улыбнувшись, сказал, что мне ведь всего тринадцать лет. Он выпучил на меня глаза и сказал, что сейчас разрыдается. Но он так и не заплакал.
Я сидел за своим столом в классе и читал имена тех, кто сидел здесь до меня и вырезал свои «руны» на лакированной поверхности. Я рассматривал карту мира, развернутую перед доской, исписанной неровными меловыми строчками бессмысленных цифр и знаков. Африка походила на опрокинутую детскую коляску, а моя собственная страна напоминала простуженного гнома, который дает наставления своим детям, между тем как холодный ветер дует ему в затылок. Я больше не думал о своем отце, который стоит где-то далеко под палящим солнцем среди бетономешалок и строительных кранов, пока его жена раздвигает ноги под своими неизвестными любовниками. Я представлял себе песчаные бури, муссоны, раскачивающиеся листья пальм, дельты, деревни на сваях, глубокие ущелья в горах, протяжный крик с минаретов в городах, где люди сидят на крышах домов. Я больше не общался с окружающими. Я попросту забыл слова, которыми обмениваются, сообщая друг другу новости или рассказывая о семейных делах, о планах на каникулы, и которые располагают людей к доверию. Даже влюбленность постепенно ослабила свою хватку. В классе у нас была девочка с острыми грудями, выпирающими из-под ее обтягивающих хлопчатобумажных кофточек, которые она всегда носила. Она сидела впереди меня, чуть согнувшись, поставив локотки на стол. Ее светлый «лошадиный хвостик» едва касался кожи на шее, а под белой хлопчатобумажной материей выделялись лопатки, похожие на сложенные крылья по обе стороны выступающего позвоночника, исчезавшего под брючками, туго стянутыми пояском над ягодицами, сердечком выступающими под застиранными голубоватыми джинсами. Глаза у нее были синие, а ее строгая красота заставила меня поверить, что она сможет понять меня лучше, чем кто-либо другой, если только я найду нужные слова для разговора с ней. Я представлял себе, что ее синие глаза способны увидеть вещи такими, какими их вижу я, и такими, какие они есть на самом деле. Я бывал у нее дома вместе с другими ребятами из класса, мы сидели на полу, пили чай и слушали музыку. Всегда находился какой-нибудь парень-здоровяк, который мог сказать что-либо остроумное, а я смотрел на нее, слушая ее прелестный смех, — она смеялась этим туповатым шуткам. Я уходил последним. Мы сидели друг против друга, проигрыватель крутился вхолостую, догорали стеариновые свечи. Слова были как барьер между нами. Казалось, мы находимся в громадном здании с пустыми комнатами и никак не можем отыскать друг друга. Однажды на каком-то празднике я танцевал с ней. Мы стояли, топчась на месте в полутьме, как обычно танцуют медленные танцы, тесно прижавшись друг к другу, и я ощущал ее тело сквозь одежду и вдыхал запах ее вымытых волос. Но я не знал, как мне продвинуть руки дальше предписанного правилами места на ее бедрах, она была так близко от меня и в то же время так далеко. Потом, когда все стали замечать мои странности в поведении с товарищами, она догнала меня по пути из школы домой. Мы остановились у проволочной сетки, ограждавшей спортивную площадку.