Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я понял. У Любы все перемешалось. Лаевская с Довидом. В одну дуду пели. Довида она притащила. Специально, чтоб ее подменил, чтоб у Любы все в мыслях перетерлось: Полинины и Довида измышления. У Лаевской силы больше. Силу я чувствовал. Я силу чувствую всегда.
Ясно, Лаевская — главная. Но у нее — какой интерес?
Про заразу Люба сказала, что она сама и дорисовала на окружающих фактах и разговорах соседок. А в чистом виде — пшик.
Люба так и выговорила: «Пшик».
Слово было не ее. От Лаевской.
Она мне его однажды ласковенько прошипела:
— А вы не знаете, шановный Михаил Иванович, как это бывает? Был человек и нету. И совести нету. Никакой — ни его, ни другого кого. Один пшик остался. И даже пшик прошел.
Услышал я от нее это словечко, когда она у меня на допросе по поводу Воробейчик вертелась туда-сюда. «Не помню, не видела, не знаю, неудобно такие вещи говорить вслух. Совесть замучает: такие разговоры с мужчиной вести наедине».
Я на нее строго прикрикнул, что речь идет о смерти человека. О нем должна остаться хоть добрая память. И что я ей не мужчина. А следователь, сотрудник органов советской милиции. Или она не знает, что справедливость должна обязательно восторжествовать? С совестью или без совести.
И с таким смаком она этот «пшик» выговорила своими накрашенными губами, что я до сих пор помню и содрогаюсь.
Третий пункт фактически остался без ответа.
На прямой намек, не возникло ли у Любы чувство к Петру, хоть он и калека, и слепой, и так далее, Люба пожала плечами и упрекнула меня в недопонимании женского характера. Женскому характеру нужна забота о слабом. Даже увечном особенно. Диденко и Петро у нее как дети на попечении. Наравне с родными: Ганнусей и Ёсенькой.
Я заверил Любу, что понимаю ее состояние. Но чтоб она не перетруждалась и помнила: она не наймичка у Диденко. А то люди сядут на голову и ноги свесят. А ты им грязные ногти отрезай.
Люба согласилась с моими доводами.
Решили, что она останется в селе до осени и не допустит ничего плохого ни с какой стороны.
Проспался Диденко. Похмелился кислым молоком. Спросил, когда уезжаю.
Я ответил, что задерживаться не собираюсь. Убедился, что тут атмосфера здоровая, поеду не сегодня завтра.
Про вчерашнее свое выступление Диденко не заикался. И я не напомнил. Вместо этого поинтересовался, сохранилось ли письмо Зуселя.
Микола Иванович легко отдал его мне прямо в руки.
В письме сразу говорилось, что писать по-русски Зуселю трудно и за него пишет другой человек. Зусель наводил справки про меня. Буквально: не был ли я замечен за чем-то нехорошим против советской власти или, может, мои родители чем-то виноваты с этой стороны, не раскулаченные ли. Не знаком ли Диденко с кем-нибудь, кто знает меня по Харькову или фронту. Зусель утверждал, что сведения необходимы одному знакомому, который хочет отблагодарить меня за важное дело, но сам занимает высокий пост и желает выяснить, все ли в биографии у меня на месте. Чтоб самому не попасть в ненужное положение за плохое знакомство.
Чушь, несоразмерная никакому трезвому рассудку. Такие вопросы доверять почте!
Почерк, которым было написано письмо, показался знакомым.
Писала Лаевская Полина Львовна. Наклон влево, буквы тонкие, четкие, «т» с крышечкой наверху, «ш» — со скобочкой снизу. Не черточки, как нормальные люди иногда делают, а именно крышечка и скобочка.
В памяти встала записка на трельяже в доме Лаевской. Мой служебный телефон с фамилией, именем, отчеством. И внизу приписка — «Товарищ следователь». Обведено несколько раз красным.
И в протоколе допроса свидетеля Лаевской Полины Львовны есть ее подпись: «Записано с моих слов верно — Лаевская П.Л.». Потом еще попросила перечитать и дополнила без спроса припиской: «Точно и очень хорошо». Протокол этот проклятущий я перечитывал незадолго до отъезда в Рябину. Отметил, что и почерк у дамочки с вытребеньками.
Диденко улыбался.
— Ну шо, прочел? Ты мне скажи, каким боком до тебя Зусель касается? Он бы еще написал, что книжку славы сочиняет. Оскандалиться боится, так сведения подшивает в тетрадку. И кому пишет, дурак? Фашистскому прихвостню, полицайскому посипаке? Так, Михаил?
Я вернул письмо Диденко со словами:
— Так, Микола Иванович. Совершенно верно. Зусель, конечно, и сам дурной. Но еще хуже того — он кем-то крепко подученный. И я знаю кем. И вы, Микола Иванович, с таким письмом в доме, где дети бегают туда-сюда, сидите на печке и ногами своими дрыгаете. А если кто это письмо найдет заинтересованный в вас? Поднимут старые дела. Вам как, понравится? И спросят, а чьи детки у вас летом бегали? А чья жена у вас летом на огороде маячила с утра до ночи? А кто приезжал до вас? Милиционер из Чернигова? Про которого в письме ни с того ни с сего выпытывает сионист Табачник? И, будем откровенны, тому, кто вас за шиворот притиснет, насрать, что я герой войны, что мои родители мученически погибли в период фашистской оккупации. Они и меня, и детей, и жену загребут. А людей спросят. А люди скажут. Такое скажут, вы сами знаете. Про вас сказали и не поперхнулись. И в Караганду вас. К настоящим полицаям.
Диденко не улыбался. Лицо у него стало злое, белое. Вроде рубаха. Несвежая после вчерашнего. Но все ж таки.
— Что делать?
Я перешел к следующей части.
— Отдайте мне письмо насовсем. И конверт. И если что еще от Табачника есть — все сдайте.
Диденко протянул письмо. Пошел к печке, порылся под тряпьем, достал конверт.
— Бери. І той… Я вчора гримав на тебе. Не вибачаюся. Але жалкую, що при дітях. За себе не боюся. Віриш, що не боюся?
— Вірю.
Хоть, будем откровенны, не верил ни на копейку. Все говорят, что не за себя, а за детей. Ну, порядок такой.
Ёську и Ганнусю я нашел на поляне.
Они рвали васильки. Цветы только-только появились. Дети выбирали покрупнее. Корзина набита с верхом, а они рвут и рвут.
— Стахановцы, кончай работу! Норма выполнена и перевыполнена! Пошли домой, я сейчас уезжаю. Будем обедать и прощаться.
Я посадил Ёську на плечи, Ганнусю взял за руку. Пошли в хату. Через васильки, через траву. Я посмотрел на нас со стороны. И волна счастья пробежала по моей спине.
Люба смотрела на нас из-за тына. С-под руки. Как принято в хороших, душевных кинофильмах.
За обедом Люба рассказала, что дети собирают васильки, чтоб насушить их и делать отвар. Для Петра. Микола Иванович посоветовал.
Ганнуся подтвердила:
— Ага. Якщо волошками очі мити, вони краще бачать. А якщо очей зовсім немає, як у дядька Петра, то треба мити те місце, де вони були, і вони знов виростуть.
Ганнуся хорошо говорила по-украински, не то что в Чернигове. Но я ответил ей по-русски, чтоб не забывала язык, на котором ей предстояло идти в большую жизнь: