Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ба! Это странный мир, полный комбинаций, но хуже всего то, что как бы мы не силились найти им решение, это не зависит от нас, нет, не от нас.
Это довольно жестокий и суетный мир, но благодаря той милосердной судьбе, которая время от времени заступается за нас, у большинства из нас случаются времена и периоды существования, которые, даже если они не вполне соответствуют всем условиям идеального счастья, все же довольно близки его определению, чтобы через несколько дней наше воображение сделало свое дело. Я говорю «большинству из нас», но при этом имею в виду главным образом те классы, которые принято называть «высшими», и под которыми понимают тех, у кого достаточно хлеба, чтобы положить себе в рот, и одежды, чтобы согреться; а также тех, кто не являются жертвами беспощадных и отвратительных недугов, кто не испытывают ежедневной агонии при виде своего голодающего потомства. Кто не обречен биться о решетку сумасшедшего дома или видеть, как их сердечные возлюбленные и их самая заветная надежда увядают, с каждым днем неумолимо приближаясь к той холодной бездне, откуда не бывает никаких вестей.
Для таких несчастных и для их многомиллионных собратьев на земном шаре – жертв войн, голода, работорговли, угнетения, ростовщичества, перенаселения и проклятия борьбы за место под солнцем, лучи света наверняка крайне редки и случаются лишь затем, чтобы спасти их от полной безысходности. И даже для избранных счастливчиков, живущих в тепле и сытости, которые в значительной степени обязаны своим возвышенным положением удаче, либо природной силе и уму, этот свет счастья, как и блеск звезд, то вспыхивает, то гаснет, и постоянно теряется в облаках.
Только законченный эгоист или невежда может быть счастлив счастьем дикарей или детей, сколь процветающими бы ни были его дела, ибо для остальных, для тех, кто мыслит, для тех, у кого есть сердце, чтобы чувствовать, и воображение, чтобы осознавать, и искупительное человеческое сострадание, одного только веса страданий этого мира, давящих на них, подобно атмосфере, одних только отголосков стонов умирающих и криков несчастных детей достаточно, и даже более чем достаточно, чтобы притупить и даже разрушить обещание радости. Но даже у этих тонко чувствующих, ранимых натур случаются редкие периоды почти полного счастья – короткое лето в бурном климате наших лет, окаймленные зеленью колодцы с водой в нашей пустыне, чистое северное сияние, пронзающее наш мрак.
И да не покажется странным, но эти полосы счастливых дней, когда старые вопросы перестают его терзать и человек может довериться Провидению и без единой поясняющей мысли благословить день, когда он появился на свет, очень часто связаны со страстью, известной как любовь, этот таинственный символ нашей двойной природы, это странное древо жизни, которое корнями берет силу из куч человеческого праха, но вырастает высоко над нами и распускается цветами пред ликом небес.
Почему это так и что это значит, возможно, нам никогда не суждено узнать. Но это само по себе наводит на мысль, что, поскольку величайший ужас нашего бытия заключается в полном одиночестве, невыразимой сути и неизменной самодостаточности каждого живого существа, то наибольшие надежды и сильнейшее естественное стремление наших сердец направлены в сторону страсти, чье пламя способно пусть на короткое время растопить барьеры нашей индивидуальности и дать душе что-то от той силы, ради которой она жаждет потерять чувство одиночества в общении с себе подобными. Ибо одиноки мы от младенчества и до смерти… мы, кто с годами, по большей части, не становимся ближе друг к другу, а скорее наоборот, расходимся все дальше и дальше. Куда исчезают теплые чувства между родителем и ребенком, и где близкая прежняя любовь брата к брату?
Невидимые судьбы постоянно заворачивают нас в саван нашего одиночества, и никому не дано знать наше сердце, кроме его Творца. Мы рассыпаны по миру, как звезды по небу, и хотя, следуя заданным нам орбитам, мы постоянно минуем друг друга, озаряя светом, все же мы – все те же одинокие огни, послушно вращающиеся согласно законам, не подвластным нашему пониманию, в пространствах, которые невозможно измерить. Только, как сказал поэт словами истины и красоты:
Примерно такие же солнечные дни, полные радости, когда можно отрешиться от всех забот и трагического состояния наших дней теперь открылись Гарольду Кваричу и Иде де ла Молль. Каждый день, или почти каждый день они встречались и отправлялись в свои живописные экспедиции, где жарко спорили по поводу обоснованности принципов – или отсутствия таковой – у искусства импрессионистов. Не то чтобы из этого вышли какие-то особенно примечательные картины, хотя вечером полковник доставал свои холсты и с гордостью и удовлетворением рассматривал их жесткие пропорции. Его слабость заключалась в том, что он думал, что умеет рисовать, и он упрямо цеплялся за это свое мнение. Как и многие люди, он умел чрезвычайно хорошо делать множество вещей, но одну вещь – из рук вон плохо, и все же именно она составляла предмет его гордости, нежели все хорошие.
Но, как ни странно, хотя он якобы твердо верил в превосходство собственного стиля живописи и довольно презрительно отзывался о стиле Иды, больше всего он ценил ее последнюю небольшую работу. Именно ее он чаще всего ставил на свой мольберт, чтобы полюбоваться в часы одиночества. Это было одно из тех самых импрессионистских творений, картинка, на которой пейзаж как будто исчезал вдали и которая была полна мягких серых оттенков, столь ненавистных его душе. Там было дерево с пятном коричневого цвета, в целом с его точки зрения на искусство – совершенная «анафема». (Хотя на самом деле довольно умная вещь). На этой маленькой картине маслом можно было разглядеть силуэт его самого, сидящего за мольбертом в нежно-сером свете осеннего вечера. Ида написала эту картину и подарила ему, и именно поэтому он так восхищался ею. Ибо, говоря по правде, наш друг-полковник стремительно исчезал из поля зрения своего прежнего «я», погружаясь в глубины любви, которая овладела его душой.
Это был очень простой и чистый человек. Как ни странно, с того первого злосчастного увлечения его юности, о котором он предпочитал хранить молчание, ни одна живая женщина ничего для него не значила. Поэтому, вместо того, чтобы и дальше опошлять и ожесточать себя общением с теми представительницами женского пола, с какими невольно соприкасается мужчина, путешествующий по всему земному шару, причем, как правило, не с пользой для своей натуры, его вера нашла время, чтобы стать еще сильнее. Он снова смотрел на женщину глазами молодого человека, еще не изведавшего горький опыт мира, как на существо, которое следует почитать и почти боготворить, смотрел как на нечто более умное, более чистое, нежели он сам, существо, которое он вряд ли когда-нибудь назовет своим, а если и назовет, то будет носить словно бриллиант, ценимый одновременно и за значимость, и за красоту.