Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но, возможно, самая большая ирония всей этой истории заключается в том, что даже, казалось бы, детская эволюционная модель, приводимая Гладстоном в самом начале споров о цвете, на самом деле попала в точку. Механизм «эволюции через упражнение» Ламарка – отличный способ объяснить отличия времени Гомера от нашего. Если не обращать внимания на одну мелочь, а именно на то, что Гладстон думал, будто он описывает биологическое развитие. Модель Ламарка, в которой приобретенные в одном поколении способности могут в другом стать наследственными и врожденными, смехотворна как объяснение анатомических изменений, но вполне разумна для понимания культурной эволюции.[164] В биологии особенности, приобретенные за время жизни индивида, не передаются потомству, так что даже если и возможно улучшить чувствительность к цвету, упражняя глаза, это улучшение не перейдет с генами в следующее поколение. Но модель Ламарка отлично подходит к реалиям развития культуры. Если одно поколение, упражняя язык, «дотянется» им до появления нового, понятного всем названия цвета, его дети действительно «унаследуют» этот признак, изучая язык своих родителей.
Итак, утверждение Гладстона, что развитие цветового словаря включает «прогрессивное обучение»[165] человечества, на самом деле совершенно справедливо, как и его уверенность в том, что «органы Гомера» еще нуждались в упражнении по различению цветов. Дело лишь в том, что Гладстон не понял, какая из человеческих способностей подвергается этому прогрессивному обучению и какой именно орган следует упражнять. И именно в прояснении этого мучительного вопроса – в различении глаза и языка, обучения и анатомии, культуры и природы – состояло главное продвижение вперед в ходе полуторавековых дебатов. Именно в этой области наш взгляд обострился по сравнению со слепотой к культуре у Гладстона в 1858 году, у Гейгера в 1869-м, у Магнуса в 1878-м и у Риверса в 1903-м; но также и по сравнению со слепотой к природе у Леонарда Блумфилда в 1933-м (языки отмечают границы цветов «совершенно произвольно») и Верна Рея в 1953-м («нет такой вещи, как „природное“ деление спектра»), и даже по сравнению с культурной близорукостью Берлина и Кея в 1969-м.
«Битва за радугу» была яростнее и длилась дольше, чем за какие бы то ни было другие понятия, но открытия, сделанные в результате этих дискуссий, могут быть с таким же успехом применены к чему угодно в языке. Схема «ограниченной свободы», которую я предлагал выше, дает возможность осознать роль культуры в целом в формировании понятий языка и даже его грамматической системы.
Различные культуры, конечно, не свободны кроить мир на части по своему усмотрению, так как они связаны ограничениями, налагаемыми природой – как природой человеческого мозга, так и природой внешнего мира. Чем решительнее природа была в установлении своих границ, тем меньше свободы действий оставалось культуре. В случае, например, собак, кошек, роз и птиц у культуры вообще не остается свободы выражения. Мы можем быть совершенно уверены, что в любом обществе, где есть птицы и розы, будут и слова, соответствующие нашим «птице» и «розе», и не будет слов, соответствующих зюфтским «птозе» и «рице». Даже если попытаться создать искусственный язык, полный неестественных зюфтских понятий, неясно, будут ли дети способны его выучить. Из очевидных гуманистических соображений подобный эксперимент не проводился, но если кто-то окажется достаточно жестоким, чтобы растить маленьких детей на моноязычной диете из «птоз» и «риц», «кобак» и «сошек», «кастьев» и «лимней», – результат будет, скорее всего, таков, что несчастные дети не смогут усвоить эти понятия «правильно» и заменят их каким-нибудь «неправильным» истолкованием с более здравыми и естественными значениями, совпадающими с нашими птицами и розами, кошками и собаками, листьями и камнями.[166]
Но всякий раз, когда природа проявляла хотя бы малейшую нечеткость или расплывчатость в установлении границ, различные культуры получали куда большую власть над выделением понятий, чем может вообразить тот, кто знаком с понятиями только одного языкового сообщества. Конечно, освоить и использовать можно только понятия, основанные на какой-то разумной логике и обладающие внутренней согласованностью. Но в этих пределах все равно остается очень много способов членения мира, которые вполне разумны, вполне даются детям, вполне годятся для коммуникативных нужд носителя – и все же бесконечно отличаются от привычного нам.
Область цвета делает совершенно очевидным, что непривычное – не всегда неестественное. Язык, в котором желтый, светло-зеленый и голубой рассматриваются как оттенки одного цвета, например, может казаться нам почти непостижимо чуждым, но это деление вполне закономерно в системе, где самое главное – яркость, а не тон, и где в качестве основного спектрального цвета выделяется красный, а все яркие краски, имеющие малейший красноватый оттенок, естественно укладываются в одно понятие.
Но есть и много других примеров расхождения между тем, что неестественно, и тем, что просто непривычно. Один поразительный, но малоизвестный случай мы встретим в следующей главе: понятия, описывающие пространство и пространственные отношения. Более известный пример – это термины родства. Язык индейцев яномами[167] в Бразилии, например, кажется нам непостижимо мутным, поскольку он сваливает в одно понятие совершенно разные отношения родства. Использование одного и того же термина šoriwǝ как для кузенов, так и для шурина и деверя, уже кажется довольно странным. Но это ничто по сравнению с унификацией братьев и некоторых кузенов: яномамский термин ɛiwǝ не делает различий между родными братьями и сыновьями дяди по отцу или сыновьями тети по матери! В то время как яномами сочли бы непереносимо расплывчатым английский язык за то, что там только один термин cousin («кузен»/«кузина»), под который запихиваются не менее четырех разных типов родственников: amiwǝ (дочь дяди по отцу или тети по матери), ɛiwǝ (сын дяди по отцу или тети по матери), suwǝbiyǝ (дочь дяди по матери или тети по отцу) и šoriwǝ (сын дяди по матери или тети по отцу). Есть и более странные системы терминов родства, вроде той, которую антропологи называют системой кроу: в ней используется одно и то же понятие для родного отца и для некоторых кузенов (сыновей тети по отцу). Все эти способы подразделения родственников обладают внутренней логикой и согласованностью, но тем не менее они радикально отличаются от тех категорий, которые мы считаем естественными.
Еще лучше свобода культуры проявляется в области грамматики, поскольку грамматические структуры по своей природе более абстрактны, а, как мы уже видели, в сфере абстракции хватка природы значительно ослабевает. Один бросающийся в глаза аспект грамматической системы, варьирующийся в языках мира, – это порядок слов. Нам кажется, например, что японский и турецкий языки организуют слова и грамматические элементы задом наперед. В «Развертывании языка» я обсуждал примеры вроде турецкой фразы: Padişah vezir-ini ordular-ɩ-nin baş-ɩ-na getirdi, где при буквальном переводе каждого элемента – «Султан визиря своего войска своих во главе их поставил» – английский вариант столь же непонятен англичанину, как и турецкий. Но столь же странным покажется носителю турецкого языка английский порядок слов при первой с ним встрече – «Султан поставил своего визиря во главе своих войск».