Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Иногда, чтобы побаловать нас, мама приносит домой мороженое – трехцветное неаполитанское, и, поскольку холодильника у нас нет, мы будим братика и сразу съедаем мороженое в столовой, вечно темной из-за соседнего дома, заслоняющего солнце. Я нежно выковыриваю мороженое маленькой ложечкой, оставляя шоколад напоследок, надеясь, что у меня еще будет чем полакомиться, когда мой братец вылижет свою тарелку. Потом мама пытается сымитировать беседы, которые мы вели в Данганноне – давно, в те более неспешные времена, когда брат еще не родился, когда она наливала мне капельку чая с большим количеством молока в такую же чашку, как у нее, и мы сидели на порожке, откуда виднелась колонка, сирень и лисьи клетки поодаль.
Она все время вспоминает те дни: «А помнишь, как Майор катал тебя на санках?» (Майор – это наш пес, нам пришлось отдать его соседям, когда мы переехали.) «А помнишь свою песочницу под кухонным окном»? Я-то много чего помню, но притворяюсь, что помню гораздо меньше, опасаясь угодить в ловушку сочувствия или еще каких-нибудь нежелательных эмоций.
У мамы случаются головные боли. Она часто ложится. Она лежит на узкой кровати брата в застекленной части веранды, затененной густыми ветками.
– Я смотрю на это дерево и думаю, что я дома, – говорит она.
– Все, что тебе нужно, – говорит ей отец, – это свежий воздух и поездка за город.
Он имеет в виду, что ей стоит поехать с ним за компанию, по его «уокеровским» делам.
Но такие поездки за город не для моей мамы.
– А мне можно с тобой?
– А если ты понадобишься маме для примерки?
– Мне сегодня не до шитья, – говорит мама.
– Тогда я возьму ее. Возьму обоих, чтобы ты отдохнула.
И что в нас такого, что от нас нужно отдыхать? Ну да ладно. Я и так рада-радехонька, зову брата, заставляю сходить в туалет, и мы забираемся с ним в машину, волосы у меня растрепаны, коленки немыты. Отец выносит из дому два тяжелых коричневых чемодана, доверху набитые бутыльками, и кладет их на заднее сиденье. Он в белой рубашке, сверкающей на солнце, в галстуке, в светлых брюках от летнего костюма (второй его костюм – черный, для похорон, достался папе после смерти дяди) и в кремовой соломенной шляпе. Это его коммивояжерский наряд, с карандашами, выглядывающими из нагрудного кармана рубашки. Он возвращается в дом еще раз, вероятно, чтобы попрощаться с мамой, уточнить, не передумала ли она, и услышать: «Нет. Нет, спасибо, я лучше полежу с закрытыми глазами». Потом мы задним ходом выезжаем из двора, и во мне зарождается и растет надежда на приключение, просто маленькая надежда, которая уносит тебя через выбоину на улицу, горячий воздух начинает дуть в лицо, превращаясь в ветерок, дома становятся все менее знакомыми, когда отец срезает дорогу и едет из города коротким, одному ему известным путем. Но что ждет нас весь день, кроме жарких часов на разоренных фермерских дворах? Может, остановка в деревенской лавке и три стаканчика с мороженым или бутылка шипучки, да еще папина песенка? Та, которую он сочинил сам о себе, под названием «Ковбой братьев Уокер», и начинается она так:
Старина Нед Филдс отдал концы,
Я теперь за него развожу леденцы.
Кто такой Нед Филдс? Наверняка человек, вместо которого папа работает, если тот и вправду умер. К тому же голос у папы похоронно-радостный, превращающий смерть предшественника в бессмыслицу, в комическое бедствие: «Лучше б я жил у Рио-Гранде, окунал бы ноги в песок». Отец поет почти все время, пока ведет машину. Даже теперь, удаляясь от города, пересекая мост и беря крутой поворот на шоссе, он мурлычет что-то, бормочет себе под нос, готовый к импровизации, но мимо нас проносится баптистский летний лагерь, их летняя школа, и отец распоясывается:
Где все баптисты, где все баптисты?
Где же все баптисты, заведу мотив?
Они все утопли, утопли в Гуроне
Со всеми грехами, их водою смыв.
Братишка принимает все это за чистую монету и пытается привстать на коленки, чтобы взглянуть на Озеро.
– Я не вижу ни одного баптиста, – говорит он обиженно.
– И я не вижу, сынок, – отвечает папа, – я же сказал, они все утонули в Озере.
Когда шоссе заканчивается, мы едем по бездорожью. Окна из-за пыли пришлось поднять. Местность плоская, выжженная, пустая. Кустарники за фермами отбрасывают тень, сумрачную, зеленоватую, как вода в прудах, до которых никто никогда не может добраться. Мы трясемся по длинной грунтовой дороге и в конце ее видим то, что едва ли может выглядеть более негостеприимным, более опустошенным, – раскинувшийся по двору некрашеный фермерский дом с давно не кошенной травой до самого крыльца, зеленые ставни опущены, а ведущая в никуда дверь второго этажа хлопает на ветру.
Такие двери во многих домах, но почему – я никак понять не могу. Я спрашиваю отца, и он отвечает, что это для лунатиков. Что? Ну, если ты ходишь во сне и тебе надо выйти на улицу. Я оскорбляюсь, потому что поздно догадалась, что он шутит, как обычно, но брат назидательно говорит:
– Если они будут ходить во сне, то сломают шею.
Тридцатые годы… До чего эти фермерские дома и этот полдень под стать тому времени, точно так же как и отцовская шляпа, и его сверкающий галстук, и наш автомобиль с огромной подножкой («эссекс», и порядком видавший виды). Похожие машины, но более древние и не такие запыленные стоят в здешних дворах. Некоторые уже отбегали свое, с них сняли двери, а сиденья перенесли на веранды. Ни одной живой души, ни кур, ни скота. Только собаки. Собаки, лежащие в тени… Они дремлют, их тощие бока судорожно вздымаются и втягиваются. Собаки встают, когда папа открывает дверцу машины, и ему приходится разговаривать с ними: «Хороший мальчик, молодец, старина». Они успокаиваются и возвращаются в тень. Кому как не папе, знать, как усмирять животных, ему же приходилось справляться с самыми бешеными лисами. Один, мягкий, голос – для собак и другой – оживленный, задорный – к входной двери: «Привет, хозяюшка, тут вот от „Братьев Уокер“ интересуются, в чем у вас на сегодня нехватка?» Дверь открывается, папа исчезает за ней. Нам запрещено идти следом, нельзя даже выходить из машины, мы просто ждем и обдумываем его слова. Иногда, стараясь рассмешить мать, он разыгрывает сценку «на кухне у фермерши», раскрывая воображаемый чемодан с рекламными образцами. «Так что же, хозяюшка, вас замучили паразиты? На детских головках, я имею в виду. Все эти ползучие зверюшки, о которых не принято говорить, заводятся и в лучших семействах. Одним только мылом тут не обойтись, керосин дурно пахнет, но вот у меня есть…» Или так: «Уж поверьте мне, человек, который проводит всю жизнь в машине, знает ценность этих прекрасных пилюль. Мгновенное исцеление. Это проблема всех стариков, когда они удаляются от дел. А как ваши дела, бабуля?» Он размахивает воображаемой коробочкой пилюль перед носом матери, и она начинает неохотно смеяться. «Но на самом деле он же этого не говорит?» – спрашиваю я, и мама отвечает, что нет, конечно, он слишком хорошо воспитан.
Один двор, потом другой, старые машины, колонки, собаки, вид на посеревшие амбары, на покосившиеся сараи и застывшие ветряные мельницы. Если кто-то и работает в поле, то не в том, которое мы видим. Дети далеко, следуют руслам пересохших ручьев в поисках ежевики или прячутся в домах, подглядывая за нами в щели ставен. Сиденье в машине стало липким от пота. Я подзуживаю братишку побибикать – я бы и сама не прочь, но не хочу, чтобы мне влетело. Ему виднее. Мы играем в угадайку, но с цветами вокруг туговато. Серый – это сараи, и амбары, и уборные, и дома. Коричневый – это дворы и поля, и собаки – черные или коричневые. Ржавеющие машины демонстрируют заплатки всех цветов радуги, среди которых мне удается высмотреть фиолетовый или зеленый. Точно так же, глядя на двери, выискивая среди слоев старой отставшей краски, я нахожу бордовую или желтую. Куда интересней играть в слова, только брат слишком мал для этого. Все равно доиграть не выходит. Брат обвиняет меня, что я жульничаю с цветами, и требует форы.