Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я не могу это подписать, – сказала она, а щеки у нее вдруг вспыхнули, голос предательски задрожал.
Стив взял ее за плечо:
– Что случилось, дорогуша?
– Я не считаю, что у нас есть на это право. Мы не имеем права так поступать.
– Мэри, неужели тебе все равно, как это выглядит? Тебе ведь здесь жить.
– Мне все равно.
Удивительное дело, когда мы воображаем себе, как отстаиваем правое дело, голос у нас звенит, а люди замирают, пристыженные, а на деле – они только усмехаются по-особому, и ты вдруг соображаешь, что тебе с наслаждением будут перемывать косточки на ближайшей вечеринке за чашечкой кофе.
– Не беспокойся, Мэри, у нее есть счет в банке, – сказала Джейни. – Наверняка есть. Я как-то попросила ее посидеть с ребеночком, так она чуть ли мне в лицо не плюнула. Она вовсе не безобидная старушка, чтоб ты знала.
– Я знаю, что она не безобидная старушка, – ответила Мэри.
Стив все еще держал ее за плечо:
– Эй, мы кто, по-твоему? Сборище людоедов?
– Мы это делаем не просто из желания поразвлечься, – подхватил Карл. – Да, прискорбно. Мы все это понимаем. Но надо думать об интересах сообщества.
– Да, – ответила Мэри, но спрятала руки в карманы и повернулась к Эдит, чтобы сказать: – Спасибо, Эдит, спасибо за чудесный детский праздник.
Ей подумалось, что они правы, по-своему правы, – как бы то ни было, они делали то, что считали нужным. А миссис Фуллертон уже стара, и у нее безжизненный взгляд, и ничто ее не трогает. Мэри взяла Денни за руку и пошла вдоль по улице. Окна гостиных занавесили шторами: каскады цветов и листьев, какие-то геометрические узоры отгородили комнаты от ночи. Снаружи был почти полный мрак, белые дома поблекли, облака рвались и распадались, дым клубился над трубой миссис Фуллертон. Картинка Цветущего Сада, такая выпуклая при дневном свете, в ночи будто вжалась в чернеющий горный кряж.
Голоса, наверное, уже улетучились из гостиной, думала Мэри. Ах, пусть бы вместе с голосами улетучились их планы, пусть бы они оставили свою затею! Но эти люди привыкли побеждать, и это хорошие люди: они создают дома для своих детей, они помогают друг другу в беде, они строят сообщество и произносят это слово так, будто в нем сосредоточено новейшее безупречное волшебство и ошибка просто невозможна.
И все, что тебе остается, – это спрятать руки в карманы, а недовольство – поглубже в душе.
Когда пришла Мэри Маккуод, я сделала вид, что не помню ее. Кажется, это было самым разумным решением. Сама она сказала:
– Короткая же у тебя память, раз ты меня не помнишь, – но предпочла в этот вопрос не углубляться, заметив лишь: – Могу поспорить, что прошлым летом ты не бывала в бабушкином доме. И могу поспорить, этого ты тоже не помнишь.
Даже тем летом этот дом назывался «бабушкиным домом», хотя дедушка был еще жив. Его отселили и заперли в самой большой спальне со стороны фасада. Окна в ней закрывались изнутри деревянными ставнями, так же как в столовой и гостиной. В других спальнях имелись только жалюзи. К тому же веранда защищала комнату от света, так что дедушка весь день лежал почти в полной темноте. Дедушка с белоснежными волосами, теперь чисто вымытыми и ухоженными, лежал в своей белой ночной сорочке среди белых подушек в темной комнате и казался в ней островом, к которому люди приближались не без робости, но неуклонно. Мэри Маккуод, одетая в униформу, была другим островом в этой комнате и сидела чаще всего неподвижно рядом с вентилятором, который устало перемешивал воздух, словно густой суп. Наверное, там было слишком темно, чтобы читать или вязать, даже если предположить, что Мэри хотела бы этим заняться, так что она просто ждала и дышала, будто подражая вентилятору, издававшему неразборчивые звуки, полные застарелых жалоб неизвестно на что.
Я была совсем маленькой, и днем меня укладывали спать в детскую кроватку – не такую, как дома, а в ту, что была приготовлена специально для меня у бабушки, – в комнате в конце коридора. Здесь не было вентилятора, и заоконное великолепие поля, расстилающегося под солнцем прямо вокруг дома и стекающего к бриллиантовой воде, так и сквозило во все щелки филенчатых штор. Ну как тут уснешь? Голос мамы, голоса теток и бабушки ткали свой обычный узор то на веранде, то на кухне, то в столовой (где мама щеткой с латунной ручкой смахивала с белой скатерти крошки, а незажженная люстра над круглым столом свисала гроздьями цветов из толстого карамельного стекла). Все в этом доме: завтраки, обеды и ужины, готовка, приемы гостей, разговоры, даже чья-то игра на фортепиано (это моя младшая незамужняя тетка Эдит поет и одним пальцем подбирает «Нита, Хуанита, светит нежная луна») – вся домашняя жизнь идет своим чередом. Только потолки тогда были страшно высокими, и под ними было столько сумрачного, нетронутого пространства, что, лежа в своей кроватке – чересчур жаркой, чтобы спать, – я поднимала глаза и глядела в пустоту, в затененные углы и чувствовала, сама того не ведая, то же самое, что чувствовали, наверное, все в этом доме: присутствие смерти, крошечной магической льдинки среди потной жары. И присутствие Мэри Маккуод, в белом накрахмаленном халате, громадной и угрюмой, словно айсберг, – Мэри ждет неумолимо, ждет и дышит. Я считала ее виноватой.
И вот я притворилась, что не помню ее. На ней не было ее белого форменного халата, но это не сделало ее менее опасной, может быть, она вызывала обыкновенную неприязнь, по крайней мере до тех пор, пока не пришло время ее полной власти. При свете дня, без белой униформы, было заметно, что она вся в веснушках, куда ни глянь, как будто ее обсыпали толокном, а на голове у нее красовался венец из вьющихся сверкающих волос натурального латунно-рыжего цвета. Голос у нее был громкий, хриплый и вечно недовольный.
– Мне что, самой вывешивать все это белье? – орала она мне со двора, и я шла за ней к бельевым веревкам. Там она, не переставая ворчать, ставила на землю корзину с мокрым бельем. – Подавай мне прищепки. По одной. Надо подавать в правую руку. Мне вообще нельзя находиться на таком ветру, у меня бронхит.
Рука свешивалась, будто животное, прикованное у Мэри на боку, а я кормила это животное прищепками. На улице, на свежем мартовском воздухе, Мэри утратила отчасти свой вес и свой запах. В доме я всегда чувствовала ее запах, даже в тех комнатах, куда она редко заглядывала. На что он был похож? Это был металлический запах с примесью какой-то пряности (гвоздики – у нее и вправду часто болели зубы), и еще он был похож на бальзам, которым растирали мне грудь, когда я простужалась. Однажды я обмолвилась об этом маме, а она ответила:
– Не болтай ерунду, я не чувствую никакого запаха.
Так что о привкусе я никому даже не заикалась. А привкус тоже был. Он чувствовался во всех блюдах, которые готовила Мэри Маккуод, и, кажется, во всех блюдах, которые мне приходилось есть в ее присутствии, – в овсянке на завтрак, в жареной картошке, в ломтиках хлеба с маслом, в коричневом сахаре, которым она угощала меня во дворе, – чужой, отвратный, гнетущий. Разве могли мои родители не знать об этом? Но по каким-то лишь им понятным причинам они притворялись, что ничего не знают. Год назад и я ничего не знала.