Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Дверь закрой!
И знал, что потом пожалеет, но не смог превозмочь натиска злобы, теснящей грудь. Прохрипел, хрустя зубами от ненависти:
– Это ты, сытыганская гадина, навлекла на мой дом свое родовое проклятье!
– С тобой залетела ворона, ты последний входил, – возразила Олджуна. Сообразив, что сказала напрасное, заслонила рукой перекошенное в страхе лицо.
От привычного, безысходного жеста ее горло кузнеца перехватило отвращение. Вовсе разъярился. Не помня себя, хватил постылую по голове кулаком и вышел, с силой швырнув дверь.
Притянутая страхом злоба сбежала, как из амбара пакостник-колонок. Оглядывалась, шипела и сверкала красными глазками, но удирала во все пятки… Жалко стало баджу. Пала без крика, чуркой глазастой, только руки взметнулись.
Кузнеца отчего-то взяла смутная досада на Урану, а уж на себя, лютого, и подавно. Как пошло чесать виною по сердцу – впору самому треснуться об стенку лбом!
Тимир сердито передернул плечами. Э-э, прав был отец: стоит поддаться женщинам, и они тебя подчинят, сам не заметишь, как окажешься под торбазком! Что баджу жалеть? Небось не впервой. Отлежится, встанет и всех переживет, этакая здоровая, молодая коровища!
* * *
Не скоро стукнутая пошевелилась. Тело на холодном полу занемело, иззябло. Голова гудела, как упавший медный котел, и уши заложило. Олджуна потерла трепещущие на висках жилки. Стало чуть легче. Увидела Урану. Та ползла к ней, держась за стенки, с чашкой в руке. И сразу вспомнилось: ворона, Тимир. Страх, обида и боль…
Что, будто раньше не было? Было и есть. От оскорблений муж нередко переходил к побоям, либо наоборот – вначале ударит, а после уже объяснит, чем заслужила. Но бросать в упрек проклятье рода – такой подлости дотоле не случалось… За что? В чем ее виноватил, гадиною назвал?!
Не властен человек над слезами. Слезы словно бы слабость кажут, а воле умеют противиться, захотят – и льются, не зная ни спросу, ни удержу. Покатились по замерзшим щекам, горячие, последнее тепло выжимая из насмерть продрогшего сердца. Дом выстудился, пока ворону гоняли в открытую дверь, а камелек некому подтопить. Поди уже прогорел…
Урана, наконец, добралась, опустилась рядом, тяжко дыша. Исхитрилась поднять голову баджи к себе на колени. Пригладила ее растрепанные волосы, поднесла чашку к залитым слезами губам:
– Настой бодрящий. Илинэ заваривала, добрые травки… Попей, дочка, и отойдет боль.
Нечаянно вырвалось – дочка. И впрямь ведь в дочери годилась младшая жена Тимира старшей.
От негаданной ласки, от нежданного слова, с детства не слыханного, горячие слезы пролились обратно в несчастное сердце Олджуны. Жаром его окатили и, круг совершив, брызнули снова. Обхватила Урану руками, и так, на полу – подняться ни та, ни другая пока не могла, – заревели обе в голос, точно отроковицы, сокрушенные отцовской немилостью.
– Бедная ты моя! – плакала Урана со всколыхнутой из самой глуби жалостью.
– Прости-и! – запоздало выла Олджуна, уткнувшись в Уранину впалую грудь. – Прости! Зачем я, дурная, вклинилась между тобой и Тимиром? Зачем счастье ваше украла и свою жизнь испортила?!
Кто бы сказал бадже пять весен назад, кто б ее надоумил: не бывает подневольного счастья, и принужденной любви не бывает! Только и нашлось горького блага за мужние годы, что выспела недозрелой душой, в муке и думах добрела до кой-каких истин и многое осмыслила в себе и людях.
Ох, люди!.. Большинство полны мелких бесов, которые мешают им самим и их же самих поделом наказывают. О бесах-то внутренних Олджуна и раньше знала, а что есть в иных людях огонек негаснущий, от которого другим хорошо, о том не ведала. Вот и в Уране горит такой огонек, ко всем будто на ладони протянутый, и всех он прощает и понимает. А ведь у самой душа не понять на чем держится…
Вспомнив мерзкую ворону, Олджуна похолодела. Пощади, смертница, не забирай Урану, лучше Тимира! И тут же осеклась в себе, тяжко ахнула в мыслях: нет, не его, меня, меня возьми, я здесь лишняя!
Олджуна едва выносила мужа, но, зная грех за собой, с некоторых пор жалела Урану, чахнущую без его тепла. Как бы ни злословил порой глупый язык, больно было видеть бадже, что кузнец смотрит сквозь старшую жену, точно она невидимка. Каждый раз, когда Тимир оказывался рядом с Ураной, не меньше ее трепетала, обмирая в ожидании: сейчас обнимет, понюхает с ласкою родное темя… В спину ему глядела с натугой, взором подталкивала: ну же, ну же! Человек ты или глыба гордыни нетающей, не способной прощать?!
Но их общий супруг отводил мрачные глаза и проходил мимо, а Урана сникала увядшим осенним цветком. И скорбно изумлялась Олджуна: как можно любить такого недоброго человека?
Жалела она и Атына, лишенного внимания отца. Ей ли не знать горечи безотцовства! Давно узрев их бесспорную схожесть, с саднящим упреком познала вину и диву далась Тимировой слепоте. Кузнец был жестокосерден с сыном почти так же, как с обеими женщинами. Правда, к женам имелись свои счеты, а бессердечие к мальчику, заметила Олджуна, было больше бессердечием равнодушия. Лишь изредка Тимир раздражался, ровно бы удивляясь: что, мол, Атын делает в его юрте, почему он здесь? Однако молчал, как молчат хозяева, мирясь с присутствием нежеланного гостя.
У Олджуны все силы иссякли терпеть. Думала, с ума сойдет, если все так и будет продолжаться. Но с недавних пор Тимир неожиданно переменился, подобрел к Уране и сыну. Словно повязку черную кто-то содрал с его глаз – любовь в них засияла…
А баджи кузнецова приязнь и отсветом не коснулась. Теперь вся злость гневливого мужа обрушивалась на Олджуну. Лучше бы он перестал ее видеть, как прежде старшую!
Урана гладила бесталанную по плечу иссохшей, почти невесомой рукой:
– Не плачь, голова сильнее будет болеть.
Да и впрямь. Олджуна сумела перекрыть выход слезам, затянула мысленный узел над плачущим сердцем. Попробовала встать: получилось. Ноги тряслись, а держали. Головой осторожно качнула – вроде на месте, не оторвалась, и гул отдалился. Ссаженное, но здравое тело жило себе, ноющую душу не слушая. Помирать не собиралось.
Олджуна помогла подняться Уране, уложила удобно. В признательных мыслях тонкою стрункой кырымпы дрожало, выпевалось тихое: «Дочка, дочка!»
Давно не вспоминалась матушка Кэнгиса, а тут вспомнилась.
– Пойду, – сказала баджа понуро.
– Куда? – насторожилась Урана.
– Так… Прогуляюсь.
Куда же было отправиться вечной сироте, как не в родной Сытыган?
От сверкания чистого снега ломило глаза. Под ним не было видно тропы, засыпанной поперек красной охрой. Темные пятна пепелищ на аласе застелил собою милосердный белый покров.
Вместе с думами о Кэнгисе память явила слышанный на сходе шепоток за спиной:
– Ее мать в год Осени Бури отравилась шляпками красных грибов…